Перси Биши Шелли

Материал из Викицитатника
Перси Биши Шелли
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Перси Биши Шелли (англ. Percy Bysshe Shelley; 4 августа 1792 — 8 июля 1822) — выдающийся английский поэт и философ-атеист. Наряду с Джорджем Байроном и Джоном Китсом представляет младшее поколение английских романтиков. Многие стихи и эссе (особенно публицистические и философские) впервые издавались лишь после его смерти, вплоть до середины XX века. Муж Мэри Уолстонкрафт Шелли.

Цитаты[править]

  •  

… громада развалин, заросшая молодыми деревцами и больше похожая на обломки, оставленные в горах землетрясением, чем на остатки созданий человеческих рук <…>. Не похожи ли развалины на пещеры, какие могла бы избрать в индийских джунглях дикая слониха для своих детёнышей; или на просторные гроты, чтобы укрывать огромных морских чудовищ, если бы случилось морю затопить землю?[1]

 

… the shattered masses of precipitous ruin, overgrown with the younglings of the forest, and more like chasms rent by an earthquake among the mountains, than like the vestige of what was human workmanship <…>. Are they not caverns such as the untamed elephant might choose, amid the Indian wilderness, wherein to hide her cubs; such as, were the sea to overflow the earth, the mightiest monsters of the deep would change into their spacious chambers?

  — «Колизей» (The Coliseum), ноябрь 1818 [1833]

Поэзия[править]

1812[править]

  •  

Время молотком гигантским
Раскалывает Вечности твердыни.
Верши, титан, от битвы и до битвы,
Свой одинокий путь! Народы никнут
Под поступью твоею; пирамиды,
Что были столько лет неуязвимы
Для молний и ветров, уйдут в ничто.
И тот монарх величественно-грозный,
Он для тебя гнилушка в зимний день:
Прошествуешь — он прахом обернётся. — перевод Г. Симановича, 1975

 

An instrument in Time the giant's grasp,
To burst the barriers of Eternity.
Proceed, thou giant, conquering and to conquer;
March on thy lonely way! The nations fall
Beneath thy noiseless footstep; pyramids
That for millenniums have defied the blast,
And laughed at lightnings, thou dost crush to nought.
Yon monarch, in his solitary pomp,
Is but the fungus of a winter day
That thy light footstep presses into dust.

  — «К Ирландии» (To Ireland) [1907][2]
  •  

Надел ботинки, чтобы скрыть копыта,
Чтоб не торчать когтям, перчатки натянул,
А место, где рога, под шляпой было скрыто.
И вот он на Бонд-стрит уверенно шагнул,
Разряженный, как денди знаменитый. <…>

Дьявол земледелье знал;
Поскольку же дурное всхоже семя,
А он и сеял хорошо и жал,
То жатву он снимал в любое время. <…>

В пир превращён весь день обжор —
Их мясо постно всё равно![3]

 

He drew on a boot to hide his hoof,
He drew on a glove to hide his claw,
His horns were concealed by a Bras Chapeau,
And the Devil went forth as natty a Beau
As Bond-street ever saw. <…>

The Devil was an agriculturist,
And as bad weeds quickly grow,
In looking over his farm, I wist,
He wouldn't find cause for woe. <…>

Cormorants are sin-like lean,
Although they eat from night to morn.

  «Прогулка Дьявола» (The Devil's Walk)
  •  

Пусть меж нами смерч жестокий,
Бездна пенящихся вод —
Братья! Внутреннее око
Сквозь туман распознает
Край ветров, где реют флаги
Не в крови — в соленой влаге…
И в могилах пульс Отваги
Биться не перестает;
Голосом её Природа
Шепчет: «Смерть или Свобода!»[3]

 

Brothers! between you and me
Whirlwinds sweep and billows roar:
Yet in spirit oft I see
On thy wild and winding shore
Freedom’s bloodless banners wave,—
Feel the pulses of the brave
Unextinguished in the grave,—
See them drenched in sacred gore,—
Catch the warrior's gasping breath
Murmuring 'Liberty or death!'

  — «Республиканцам Северной Америки» (To The Republicans Of North America)
  •  

О, Вечный, Триединый Боже, <…>
Тиран Всесильный! И я Твой трон хвалой украшу,
Лишь дай испить желанной смерти чашу![3]

 

Is it the Eternal Triune, <…>
Almighty Tyrant! and give thanks to Thee—
Drink deeply—drain the cup of hate; remit this—I may die.

  — «Солилог Вечного Жида» (The Wandering Jew's Soliloquy)

1814[править]

  •  

Мы точно облака вокруг луны полночной.
О, как они спешат, горят, дрожат всегда,
Пронзают темноту! — но гаснет свет непрочный,
Их поглотила ночь, и нет от них следа. <…>

С грядущим прошлое не может здесь сравниться,
Лишь неизменна здесь Изменчивость одна.[4]

 

We are as clouds that veil the midnight moon;
How restlessly they speed, and gleam, and quiver,
Streaking the darkness radiantly!—yet soon
Night closes round, and they are lost for ever: <…>

Man's yesterday may ne'er be like his morrow;
Nought may endure but Mutability.

  «Изменчивость» (Mutability)
  •  

Мы, словно облака вокруг луны, —
Летим сквозь ночь, трепещем и блистаем.
Сомкнётся тьма — и вмиг поглощены,
Мы навсегда бесследно исчезаем. <…>

И день вчерашний завтра не вернуть.
Изменчивость — одна лишь неизменна.[5]

  — то же
  •  

Мне в грудь упал твой нежный влажный взгляд;
Твои слова в ней растравляют яд;..[4]

 

Thy dewy looks sink in my breast;
Thy gentle words stir poison there;..

  — «Станса, написанная в Брэкнеле» (Stanza, written at Bracknell)

1815[править]

  •  

Ты был звездой, горевшей одиноко
Над кораблём средь чёрной тьмы ночной,
Как маяка сверкающее око,
Ты высился над бурною волной.

Свободу славил гимн твой вдохновенный,
Ты бедностью почётной дорожил,
И изменил, забыл свой долг священный,
И растоптал всё то, чему служил.[4]

 

Thou wert as a lone star, whose light did shine
On some frail bark in winter's midnight roar:
Thou hast like to a rock-built refuge stood
Above the blind and battling multitude:
In honoured poverty thy voice did weave
Songs consecrate to truth and liberty,—
Deserting these, thou leavest me to grieve,
Thus having been, that thou shouldst cease to be.

  — «Вордсворту» (To Wordsworth)[К 1]
  •  

В тебе я видел яркую звезду
В полночный шторм над обречённым судном.
Ведь ты неколебимо, как утёс,
Стоял, презрев слепой людской хаос,
Ты бедности был верен благородной,
Смог Истину и Вольность восхвалить…
Но что с тобой теперь, Поэт Природный?
Чем быть таким — честней совсем не быть![6]

  — то же
  •  

Ты, словно одинокая звезда,
Мерцал над шхуной в бурном, зимнем шквале.

Ты неприступной высился скалой
Над ослеплённой, яростной толпой…
В почётной бедности всегда стремился

К Свободе, к Правде твой звенящий стих…
Таков ты был, теперь ты изменился,
<…> ты забыл о них![5]

  — то же

1816[править]

  •  

Таинственная тень незримой высшей Силы,
Хотя незримая, витает между нас
Крылом изменчивым, как счастья сладкий час,
Как проблеск месяца над травами могилы,
Как быстрый летний ветерок,
С цветка летящий на цветок,
Как звуки сумерек, что горестны и милы, —
В душе у всех людей блеснёт
И что-то каждому шепнёт
Непостоянное виденье <…>.

О, Гений Красоты, играющей окраской
Ты освящаешь всё, на что уронишь свет.
Куда же ты ушёл? Тебя меж нами нет![4]

 

The awful shadow of some unseen Power
Floats though unseen among us,—visiting
This various world with as inconstant wing
As summer winds that creep from flower to flower,—
Like moonbeams that behind some piny mountain shower,
It visits with inconstant glance
Each human heart and countenance <…>.

Spirit of Beauty, that dost consecrate
With thine own hues all thou dost shine upon
Of human thought or form,—where art thou gone?

  «Гимн Духовной Красоте» (Hymn to Intellectual Beauty)
  •  

Незримого Начала тень, грозна,
Сквозь мир плывёт, внушая трепет нам,
И нет препон изменчивым крылам —
Так ветра дрожь среди цветов видна;
Как свет, что льёт на лес в отрогах гор луна,
Её неверный взор проник
В любое сердце, в каждый лик <…>.

Куда ты скрылся, Гений Красоты,
Свой чистый свет способный принести
Телам и душам в их земном пути? — «Гимн интеллектуальной красоте»[7]

  — то же
  •  

Ты вёл безмолвный разговор
С непостижимым, с бесконечным,
С протяжным ветром дальних гор,
С волной морей, с ручьём беспечным,
Но был неясен их ответ,
И на любовь твою любви созвучной нет. <…>

Зачем, задумав свой чертог,
Земных ты ищешь оснований? <…>

Один твой дух с тобой — как прежде,
Но демоном он стал, сказав «прости»
надежде.[4][К 2]

 

With mountain winds, and babbling springs,
And moonlight seas, that are the voice
Of these inexplicable things,
Thou didst hold commune, and rejoice
When they did answer thee; but they
Cast, like a worthless boon, thy love away. <…>

Ah! wherefore didst thou build thine hope
On the false earth's inconstancy? <…>

Thine own soul still is true to thee,
But changed to a foul fiend through misery.

  — «Кольриджу» (To Coleridge)
  •  

Шумит сосновый бор,
И спорит с ветром гул его протяжный,
И светится широкая река
Своей красой величественно-важной,
И будто ей скала родна, близка:
Она к ней льнёт, ласкается и блещет,
И властною волной небрежно плещет. <…>

А в высоте горит, горит Монблан.
Здесь вечный трон той власти безмятежной,
Что вкруг немых уступов и стремнин
Воззвала жизнь, простёрла мир безбрежный
Теней и света, звуков и картин.[4]

 

… with a sound but half its own,
Such as a feeble brook will oft assume
In the wild woods, among the mountains lone,
Where waterfalls around it leap for ever,
Where woods and winds contend, and a vast river
Over its rocks ceaselessly bursts and raves. <…>
Mont Blanc yet gleams on high:—the power is there,
The still and solemn power of many sights,
And many sounds, and much of life and death.

  «Монблан» (Mont Blanc)
  •  

Под лунным сияньем ты вся побледнела,
Под ветром остыла горячая грудь;
К устам твоим Ночь поспешила прильнуть,
Осыпала инеем нежное тело, —
И ты распростерлась, забылась навеки, простилась с борьбой,
И вьюга запела
Свой гимн над тобой.[4]«Холодное небо. Строки»[4]

 

The moon made thy lips pale, beloved—
The wind made thy bosom chill—
The night did shed on thy dear head
Its frozen dew, and thou didst lie
Where the bitter breath of the naked sky
Might visit thee at will.

  — «Строки» (Lines)
  •  

Ты мог бескровно утвердить свой трон,
Но предпочёл резню в пышнейшем стиле;
Ты памяти своей нанёс урон,
К забвению тебя приговорили!
Насилье, Сладострастие и Страх —
Твоих кошмаров пагубный народец. <…>
Но у добра есть худший враг — химеры
Повиновенья, ослеплённость веры![6]перевод конца неточен; см. также перевод Бальмонта

 

Thou mightst have built thy throne
Where it had stood even now: thou didst prefer
A frail and bloody pomp which Time has swept
In fragments towards Oblivion. Massacre,
For this I prayed, would on thy sleep have crept,
Treason and Slavery, Rapine, Fear, and Lust,
And stifled thee, their minister.
<…> Virtue owns a more eternal foe
Than Force or Fraud: old Custom, legal Crime,
And bloody Faith the foulest birth of Time.

1817[править]

  •  

… пускай тиран
Хранит свои оковы и мученья,
Пусть с бешенством он видит, что туман
Рассеялся, и ты из заключенья
Как после сна выходишь в блеске дня,
И тщетно жаждал он, на дни, на годы,
Сковать твой дух, исполненный огня,
Для всех людей желающий свободы.[4]

 

… let the tyrant keep
His chains and tears, yea, let him weep
With rage to see thee freshly risen,
Like strength from slumber, from the prison,
In which he vainly hoped the soul to bind
Which on the chains must prey that fetter humankind.

  — «Другу, освобождённому из тюрьмы» (To a Friend released from Prison, фрагмент из Lines to Leigh Hunt)
  •  

Ты проклят родиной, о, Гребень самый тёмный
Узлистого червя, чьё имя — Змей Стоглав,
Проказа Ханжества! Предатель вероломный,
Ты Кладбищу служил, отжитки воссоздав.

Ты проклят. Продан Суд, всё лживо и туманно,
В Природе все тобой поставлено вверх дном,
И груды золота, добытого обманно,
Пред троном Гибели вопят, шумят, как гром.[4]

 

Thy country's curse is on thee, darkest crest
Of that foul, knotted, many-headed worm
Which rends our Mother’s bosom—Priestly Pest!
Masked Resurrection of a buried Form!

Thy country's curse is on thee! Justice sold,
Truth trampled, Nature’s landmarks overthrown,
And heaps of fraud-accumulated gold,
Plead, loud as thunder, at Destruction's throne.

  — «Лорду-канцлеру» (To the Lord Chancellor)
  •  

Ты проклят всей страной. Ты яд из жала
Гигантской многокольчатой змеи,
Которая из праха вновь восстала
И гложет всё — от духа до семьи.

Ты проклят всеми. Воет правосудье,
Рыдает правда, стонет естество,
И золото — растления орудье —
Изобличает злобы торжество.[8]

  — то же
  •  

Рассказывал мне странник, что в пустыне,
В песках, две каменных ноги стоят
Без туловища с давних пор поныне. <…>
И письмена взывают с пьедестала:
«Я Озимандия. Я царь царей.
Моей державе в мире места мало».
Всё рушится. Нет ничего быстрей
Песков, которым словно не пристало
Вокруг развалин медлить в беге дней.[9]см. также перевод Бальмонта

 

I met a traveller from an antique land
Who said:—Two vast and trunkless legs of stone
Stand in the desert. <…>
And on the pedestal these words appear:
"My name is Ozymandias, king of kings:
Look on my works, ye mighty, and despair!"
Nothing beside remains: round the decay
Of that colossal wreck, boundless and bare,
The lone and level sands stretch far away.

  «Озимандия» (Ozymandias)

1818[править]

  •  

О, дух властительный, в чьей бездне, присмирев,
Трепещет этот век, тростник в дыханье бури, —
Зачем ты не смиришь пророческий свой гнев?[4]

 

O mighty mind, in whose deep stream this age
Shakes like a reed in the unheeding storm,
Why dost thou curb not thine own sacred rage?

  — «Байрону» (To Byron)
  •  

Молчанье! Ты, и Смерть, и Сон, так верно
Название трёх братьев получили,
Туманнокрылых стражей некой бездны,
Где гаснут жизнь, и правда, и восторг…[4]

 

Silence! Oh, well are Death and Sleep and Thou
Three brethren named, the guardians gloomy-winged
Of one abyss, where life, and truth, and joy

  — «Воззвание к Молчанию» (Apostrophe to Silence)
  •  

Молчанье! Вы со Сном и Смертью — братья,
Три мрачных темнокрылых стража бездны,
Где истина и жизнь погребены.[10]

  — то же
  •  

Весь обширный мир, Сестра,
Кукол жалкая игра;
Вот их нет, и мгла кругом,
В мире, где с тобой вдвоём
Мы во мнимости живём.[4]

 

All the wide world, beside us,
Show like multitudinous
Puppets passing from a scene;
What but mockery can they mean,
Where I am—where thou hast been?

  — «К Беде» (Invocation To Misery)
  •  

Люди, как марионетки,
Скачут в пошлой оперетке
Без надежды на успех.
Горесть! Бросим им объедки
Наших дум — пусть смолкнет смех! — «Горесть»[11]

  — то же
  •  

Над памятным Египтом ровны воды,
Они твои, о, многоводный Нил;
Целебный воздух, все бичи Природы —
Везде, куда свой путь ты устремил.
Вниманье, Смертный! Знанья мир столикий —
Как двойственность, как мощь реки великой.[4]

 

O’er Egypt’s land of Memory floods are level
And they are thine, O Nile—and well thou knowest
That soul-sustaining airs and blasts of evil
And fruits and poisons spring where’er thou flowest.
Beware, O Man—for knowledge must to thee,
Like the great flood to Egypt, ever be.

  — «К Нилу» (To the Nile), 4 февраля[К 3]
  •  

В Египте, на Земле Воспоминаний,
Среди своих, о Нил, твой ровен бег.
Там яд и плод — все от твоих даяний,
В них зло и благо емлет человек.
Усвой, живущий жизнью быстротечной:
Как вечный Нил, должна быть Мудрость вечной.[5]

  — то же
  •  

… бабочка ночная,
Что, серебрясь, порывисто-легка,

Из гроба колыбели улетая, —
Как тот, кто в слишком дальнюю влюблён, —
Спешит к звезде, как будто золотая

Звезда, которой дышит небосклон,
Свеча земли, и бабочка не знает, —
Как тот, кто, в слишком дальнюю влюблён, —

Что, низкая, она полёт свершает
К чрезмерной невозможной высоте
И, неба не достигнув, погибает![4]

 

… silver moth fresh from the grave

Which is its cradle—ever from below
Aspiring like one who loves too fair, too far,
To be consumed within the purest glow

Of one serene and unapproached star,
As if it were a lamp of earthly light,
Unconscious, as some human lovers are,

Itself how low, how high beyond all height
The heaven where it would perish!

  — «Лесник и соловей» (The Woodman and the Nightingale)
  •  

В цветке исчерпан аромат,
Он был как поцелуй со мною;
В нём больше краски не горят,
Горевшие тобой одною.[4]

 

The odour from the flower is gone
Which like thy kisses breathed on me;
The colour from the flower is flown
Which glowed of thee and only thee!

  — «Об увядшей фиалке» (On a Faded Violet)
  •  

Не поднимайте тот покров[15], который
Зовут живые жизнью: пусть на нём
Лишь вымысел мерцает беглым сном,
Все то, чему хотели б верить взоры,

Два духа, Страх и Чаянье, как воры,
Таятся там, во мраке роковом,
И тени ткут в провале снов глухом,
Над бездной создают свои узоры.[4]

 

Lift not the painted veil which those who live
Call Life: though unreal shapes be pictured there,
And it but mimic all we would believe
With colours idly spread,—behind, lurk Fear
And Hope, twin Destinies; who ever weave
Their shadows, o'er the chasm, sightless and drear.

  — «Сонет» (Sonnet)
  •  

Узорный не откидывай покров,
Что жизнью мы зовём, пока живём,
Хотя, помимо призрачных даров,
Не обретаем ничего на нём;
Над бездною, где нет иных миров,
Лишь судьбы наши: страх с мечтой вдвоём.[9]

  — то же

1819[править]

  •  

Слепой старик и вечно в дураках —
Король. Ублюдки-принцы — даже этой
Семейки срам, чей Кембридж — в кабаках, —
Грязнее грязи, сволочь, сброд отпетый.
Пиявки щеголяют в париках,
Убийцы нацепляют эполеты,
Народ стращая — загнанный в правах,
Голодный, босоногий и раздетый. <…>
Продажная религия в церквах,
Продажных депутатов пируэты —
Вот Англия![11]см. также перевод Бальмонта

 

An old, mad, blind, despised, and dying king,—
Princes, the dregs of their dull race, who flow
Through public scorn,—mud from a muddy spring,—
Rulers who neither see, nor feel, nor know,
But leech-like to their fainting country cling,
Till they drop, blind in blood, without a blow,—
A people starved and stabbed in the untilled field, <…>
Religion Christless, Godless—a book sealed;
A Senate,—Time's worst statute…

  «Англия в 1819 году» (England in 1819)
  •  

Укоризны соловья
Гаснут, меркнут близ куста,
Как умру, погасну я
Близ тебя, моя мечта!

В сердце жгучая тоска!
Я в сырой траве лежу!
Холодна моя щека,
Я бледнею, я дрожу.
Пробудись же и приди,
Мы простимся поутру, —
И, прильнув к твоей груди,
От тревоги я умру! — «Индийская мелодия»[4]

 

The nightingale's complaint,
It dies upon her heart;—
As I must on thine,
Oh, beloved as thou art!

Oh lift me from the grass!
I die! I faint! I fail!
Let thy love in kisses rain
On my lips and eyelids pale.
My cheek is cold and white, alas!
My heart beats loud and fast;—
Oh! press it to thine own again,
Where it will break at last.

  — «Индийская серенада» (The Indian Serenade)
  •  

Безутешный соловей
Заливается в бреду.
Смертной мукою и я
Постепенно изойду.

Подыми меня с травы.
Я в огне, я тень, я труп.
К ледяным губам прижми
Животворный трепет губ.
Я, как труп, похолодел.
Телом всем прижмись ко мне,
Положи скорей предел
Сердца частой стукотне.[16]

  — то же
  •  

Излиянья соловья,
Сник чампака аромат,
Как замрут мечты во сне,—
У тебя на лоне так
Суждено угаснуть мне!

Подними меня с травы!
Всё бледней я, всё слабей!
Подними, и обойми,
И лобзаний дождь пролей.
Томен, хладен я — увы!
Сердца стук летит во тьму —
К своему его прижми,
Чтоб разбиться там ему.[7]

  — то же
  •  

Но не от страха, нет, от красоты
Дух зрящего пред нею каменеет;
Встают на камне мертвые черты,
Вот этот лик с ним слился, цепенеет,
С ним сочетался в сон одной мечты,
И нет следа для мысли, дух немеет;
Но музыки исполнена мечта,
Затем что в мраке, в боли — красота.

И точно на скале росистой — травы,
У ней на голове, взамен волос,
Растут ехидны, полные отравы,
Одна в другой, как пряди длинных кос,
Все спутаны, все злобны и лукавы,
Гнездо их в звенья светлые слилось,
И в воздухе они разъяли пасти,
Как бы смеясь, что этот дух — в их власти.

И тут же саламандра, яд свой скрыв,
С беспечностью глядит в глаза Горгоны;
Летучей мыши бешеный порыв
Описывает в воздухе уклоны,
Для света мрак пещеры позабыв,
Она как бы презрела все препоны,
Кружит в лучах чудовищных огней,
И свет полночный всякой тьмы страшней.[4]

 

Yet it is less the horror than the grace
Which turns the gazer's spirit into stone,
Whereon the lineaments of that dead face
Are graven, till the characters be grown
Into itself, and thought no more can trace;
'Tis the melodious hue of beauty thrown
Athwart the darkness and the glare of pain,
Which humanize and harmonize the strain.

And from its head as from one body grow,
As … grass out of a watery rock,
Hairs which are vipers, and they curl and flow
And their long tangles in each other lock,
And with unending involutions show
Their mailed radiance, as it were to mock
The torture and the death within, and saw
The solid air with many a ragged jaw.

And, from a stone beside, a poisonous eft
Peeps idly into those Gorgonian eyes;
Whilst in the air a ghastly bat, bereft
Of sense, has flitted with a mad surprise
Out of the cave this hideous light had cleft,
And he comes hastening like a moth that hies
After a taper; and the midnight sky
Flares, a light more dread than obscurity.

  — «Медуза Леонардо да Винчи» (On the Medusa of Leonardo da Vinci)
  •  

Не страхом — красотой непреходящей
Пытливый разум в камень обращён;
Тогда чертам недвижимо лежащей
Её характер будет возвращён,
Но мысли не вернуться уходящей;
Певучей красоты прольётся звон
Сквозь тьму и вспышки боли, чья извечность
В мелодию вдохнула человечность.

Из головы её, от стройной шеи,
Как водоросли средь морских камней,
Не волосы растут — живые змеи
Клубятся и сплетаются над ней,
Как в бесконечном вихре суховеи.
В мельканье беспорядочных теней
Насмешливое к гибели презренье
И духа неземное воспаренье.

Из-за скалы тритон ленивым взглядом
Сверлит её недвижные зрачки,
Нетопыри порхают с нею рядом,
Бессмысленные делая скачки.
Встревоженные огненным разрядом,
Из тьмы они летят, как мотыльки,
На пламя, ослепляющее очи,
Безжалостнее мрака бурной ночи.[10]

  — то же
  •  

Особой жизнью каждый лист живёт,
И надо всем простёрся молчаливо
Глубокий тёмно-синий небосвод.

Но пред тобой пространство вод смутилось,
И борозды повсюду пролегли,
Пучина, возмущаясь, разделилась.

И там, на дне, далёко от земли,
Семья растений в страхе исказилась,
Седеет и трепещет: о, внемли![4]

 

All overgrown with azure moss and flowers
So sweet, the sense faints picturing them! Thou
For whose path the Atlantic's level powers

Cleave themselves into chasms, while far below
The sea-blooms and the oozy woods which wear
The sapless foliage of the ocean, know

Thy voice, and suddenly grow gray with fear,
And tremble and despoil themselves: oh hear!

  «Ода западному ветру» (Ode to the West Wind)
  •  

И, одуряя запахом цветений,
Пучина расступается до дна,
Когда ты в море входишь по колени.

Вся внутренность его тогда видна,
И водорослей и медуз тщедушье
От страха покрывает седина,

Когда над их сосудистою тушей
Твой голос раздаётся. Слушай, слушай![16]

  — то же
  •  

Скорее, скорее, скорей,
Венчайтесь фиалкой, плющом и сосною!
Кровавые пятна, средь пышных ветвей,
Да скроются нежною их пеленою:
В них — сила, надежда и вечности свет,
Но только забудьте про Троицын цвет:
То память о прошлом, — в вас прошлого нет![4]

 

Bind, bind every brow
With crownals of violet, ivy, and pine:
Hide the blood-stains now
With hues which sweet Nature has made divine:
Green strength, azure hope, and eternity:
But let not the pansy among them be;
Ye were injured, and that means memory.

  — «Ода к защитникам Свободы» (An Ode, Written October, 1819, Before the Spaniards had Recovered Their Liberty)
  •  

Венками, венками, венками,
Плющом и фиалкой украсьте чело!
Цветами врачуйте, живыми цветами,
Морщины и шрамы, пролегшие зло!
Будь в зелени — сила, бессмертие — в сини!
И лишь незабудки забудьте отныне!
Забудьте, забудьте о рабской судьбине![11]

  — то же
  •  

Отчего простой народ
Ткёт и пашет на господ?

Для чего вам одевать
В шёлк и бархат вашу знать,
Отдавать ей кровь и мозг,
Добывать ей мёд и воск?

Пчёлы Англии, зачем
Создавать оружье тем,
Кто оставил вам труды,
А себе берёт плоды? <…>

Кто не сеет — жатве рад,
Кто не ищет — делит клад,
И мечом грозит не тот,
Кто в огне его куёт. <…>

Могилу роет землекоп,
Усердный плотник ладит гроб,
И белый саван шьёт швея
Тебе, Британия моя! — перевод С. Я. Маршака; см. также перевод Бальмонта («Песнь к Британцам») и «Маскарад Анархии» (1819)

 

Wherefore weave with toil and care
The rich robes your tyrants wear?

Wherefore feed, and clothe, and save,
From the cradle to the grave,
Those ungrateful drones who would
Drain your sweat—nay, drink your blood?

Wherefore, Bees of England, forge
Many a weapon, chain, and scourge,
That these stingless drones may spoil
The forced produce of your toil? <…>

The seed ye sow, another reaps;
The wealth ye find, another keeps;
The robes ye weave, another wears;
The arms ye forge; another bears. <…>

With plough and spade, and hoe and loom,
Trace your grave, and build your tomb,
And weave your winding-sheet, till fair
England be your sepulchre.

  — «Песнь мужам Англии» (Song to the Men of England)
  •  

Ад — это город, похожий на Лондон
Весьма населённый и задымлённый,
Прибежище всякого сброда,
Тут мало веселья иль совсем нет его,
Справедливости мало, а жалости меньше ещё. <…>

<…> и в этом болоте
Все проклятья достойны и прокляты, <…>
Друг другом все они прокляты —
И другого нет никого,
Кто их проклял. — часть III; перевод 2-й строфы — Л. Р. Дунаевского[17] с уточнениями

 

Hell is a city much like London—
A populous and a smoky city;
There are all sorts of people undone,
And there is little or no fun done;
Small justice shown, and still less pity.

<…> and in this smother
All are damnable and damned; <…>
They are damned by one another,
By none other are they damned.

  — «Питер Белл Третий» (Peter Bell the Third)
  •  

На улице камни остыли,
И холодны трупы в могиле,
И выброски мертвы, и лица у их матерей
Так бледны, как берег седой Альбиона,
Где нет больше ласки, о, Воля, твоей,
Где нет ни суда, ни закона.

Сыны Альбиона мертвей
Холодных дорожных камней,
Их топчут как глину, недвижны они, год от года,
И выбросок мертвый, которым страна
Терзалась так долго и тщетно, Свобода:
Убита, убита она.[4][К 4]
 

 

Corpses are cold in the tomb;
Stones on the pavement are dumb;
Abortions are dead in the womb,
And their mothers look pale—like the death-white shore
Of Albion, free no more.

Her sons are as stones in the way—
They are masses of senseless clay—
They are trodden, and move not away,—
The abortion with which SHE travaileth
Is Liberty, smitten to death.

  — «Строки, написанные во время правления Каслри» (Lines Written During the Castlereagh Administration)
  •  

Хамелеону — свет с простором;
Поэту — слава и любовь:
Когда б поэт тревожным взором
Их видел всюду вновь и вновь,
С такой же лёгкостью встречая,
Как видит свет хамелеон,
Тогда б он не был, угасая,
Так поминутно изменён. <…>
Служи всегда мечте небесной,
Поэт, создание светил![4]

 

Chameleons feed on light and air:
Poets' food is love and fame:
If in this wide world of care
Poets could but find the same
With as little toil as they,
Would they ever change their hue
As the light chameleons do,
Suiting it to every ray
Twenty times a day? <…>
Children of a sunnier star,
Spirits from beyond the moon,
Oh, refuse the boon!

  — «Увещание» (An Exhortation)
  •  

Пьёт воздух, свет хамелеон[К 5],
Славу и любовь — поэт.
Если б находил их он
В сём обширном мире бед,
Не была ли б, всякий час,
Краска у него не та, —
Как хамелеон цвета
Сменит, свету напоказ,
В сутки двадцать раз? <…>
Дух залунный, сын иной
Солнечной звезды высот,
О, беги щедрот! — перевод: В. Д. Меркурьева, 1937

  — то же

1820[править]

  •  

Как будто призрак, смутный и ужасный,
Средь нежных женщин встал зловещим сном,
И, сделавшись зеркальностию ясной,
В себе их вид, их лики отражал,
И слил в одно весь этот блеск прекрасный,
Пока застывшим мрамором не стал.[4]

 

As if a spectre wrapped in shapeless terror
Amid a company of ladies fair
Should glide and glow, till it became a mirror
Of all their beauty, and their hair and hue,
The life of their sweet eyes, with all its error,
Should be absorbed, till they to marble grew.

  — «Башня Голода» (The Tower Of Famine)
  •  

Лежит скелет, но <…>
Вот он, страшный, голый,
Идёт в толпу красавиц — для чего?
Чтоб видели, что жизнь, и смех весёлый,
И красота, и нежность их тепла —
Всё, всё уйдёт, пока резец тяжёлый
Не превратит в скульптуру их тела.[5]

  — то же
  •  

О, если б некий грозный дух возмездья
Слетел сюда, где, словно искони,
Плывут красавиц яркие созвездья;
И если б отразил, верней стекла,
Всю прелесть их — и глубину бесчестья.
Да обратятся в мрамор их тела! — перевод А. Ибрагимова, 1975

  — то же
  •  

Мой каждый луч — стрела, и ей убит обман,
Который любит ночь, всегда дрожит рассвета;
Все, дух чей зло творит, чья мысль — враждебный стан,
Бегут моих лучей, и яркой силой света
Все добрые умы спешат себе помочь,
Блаженствуют, пока не огорчит их ночь. <…>

Я око яркое законченной Вселенной,
Что, мной глядя, себя божественною зрит;
Всё, в чём гармония, с игрою переменной,
Пророчества и стих, всё в мире мной горит,
Все врачевания мою лелеют славу,
Победа и хвала мне надлежат по праву.[4]

 

The sunbeams are my shafts, with which I kill
Deceit, that loves the night and fears the day;
All men who do or even imagine ill
Fly me, and from the glory of my ray
Good minds and open actions take new might,
Until diminished by the reign of Night. <…>

I am the eye with which the Universe
Beholds itself and knows itself divine;
All harmony of instrument or verse,
All prophecy, all medicine is mine,
All light of art or nature;—to my song
Victory and praise in its own right belong.

  — «Гимн Аполлона» (Hymn of Apollo)
  •  

Я стрелами-лучами поражу
Обман, что, Ночь любя, страшится Дня;
Я злым делам и помыслам грожу;
В сиянье, исходящем от меня,
Любовь и честь по-новому жива,
Пока не вступит Ночь в свои права. <…>

Я — Мирозданья око; им оно
Узрит свою бессмертную красу;
Искусство с жизнью мною рождено,
Целенье и прозренье я несу;
Вам песнь моя гармонию лила,
За это ей — победа и хвала.[7]

  — то же
  •  

Как мало нам счастья в обмане страстей,
Все плакали, плачьте печали моей,
Услаждаясь моею свирелью.[4]

 

All wept, as I think both ye now would,
If envy or age had not frozen your blood,
At the sorrow of my sweet pipings.

  — «Гимн Пана» (Hymn of Pan)
  •  

И если не властвует ревность над вами
Иль пламень в крови не потушен годами,
Рыдайте над скорбью моей свирели.[5]

  — то же
  •  

Без вдохновенья боя и труда,
Без доблести, без счастья и без славы
Пасутся подъяремные стада, — <…>
Молчит Искусство, и мельчают Нравы.
Привычка к рабству мысли их тиранит; <…>
А человеком станет только тот,
Кто властелином над собою станет,
Своим престолом разум стать принудит,
И свергнет страхов и мечтаний гнет,
И лишь самим собой всегда пребудет. — см. также перевод Бальмонта

  — «Государственное величие» (Sonnet: Political Greatness)
  •  

Хоры Гименея
Нам дарят привет;
Пред тобой бледнея,
Меркнет этот свет;
Мы чувствуем душой, что в них чего-то нет.[4]

  «Жаворонку» (To a Skylark)
  •  

Свадебное пенье
Иль победный хор —
Все с тобой в сравненье
Неумелый вздор.
Твой соперник выйдет только на позор.[5]

  — то же
  •  

Взор — двузвёздная Планета,
Взглянешь — в мудром нет ума;
В нём — с огнём и с лаской света
Зыбко слита полутьма,
В нём весёлость нежно дышит,
Так Зефир волну колышет.[4]

 

Thy deep eyes, a double Planet,
Gaze the wisest into madness
With soft clear fire,—the winds that fan it
Are those thoughts of tender gladness
Which, like zephyrs on the billow,
Make thy gentle soul their pillow.

  — «К Софии» (To Sophia)
  •  

Трон солнца свяжу, и огнём окружу,
И как жемчуг я вьюсь над луной;
Вулканы дрожат, звёзды гаснуть спешат,
Увидавши мой стяг боевой. <…>

Из вод на земле я рождаюсь во мгле,
Я кормилицей небо зову,
Таюсь в берегах и в шумящих волнах,
Изменяюсь, но вечно живу. <…>
Я молча смеюсь, в саркофаге таюсь[К 6],
‎Поднимаюсь из пропасти бурь,
Как призрак ночной, промелькну белизной,
‎И опять разрушаю лазурь.[4]

 

I bind the Sun's throne with a burning zone,
And the Moon's with a girdle of pearl;
The volcanoes are dim, and the stars reel and swim
When the whirlwinds my banner unfurl. <…>

I am the daughter of Earth and Water,
And the nursling of the Sky;
I pass through the pores of the ocean and shores;
I change, but I cannot die. <…>
I silently laugh at my own cenotaph,
And out of the caverns of rain,
Like a child from the womb, like a ghost from the tomb,
I arise and unbuild it again.

  «Облако» (The Cloud)
  •  

Лик луны я фатой обовью золотой,
Алой мантией — солнечный трон.
Звёзды меркнут, отпрянув, гаснут жерла вулканов,
Если бурей стяг мой взметён. <…>

Я всхожу из пор океана и гор
Жизнь дают мне земля и вода,
Постоянства не знаю, вечно облик меняю,
Зато не умру никогда. <…>
Я смеюсь, уходя из царства дождя,
Я, как тень из могилы, встаю,
Как младенец из чрева, в мир являюсь без гнева
И сметаю гробницу мою.[5]

  — то же
  •  

Сама Земля, от материнской груди,
Послала звездоликие цветы
И ароматно дышащие травы,
Чтоб ими разукрасить пышный храм,
Воздвигнутый его певучей думой,
Свирепые к нему сошлися львы,
Легли у ног его; сбежались серны,
Бесстрашные от действия любви.
И мнится, даже рой червей безглазых
Внимает песне.[4]

 

Have circled in his throne, and Earth herself
Has sent from her maternal breast a growth
Of starlike flowers and herbs of odour sweet,
To pave the temple that his poesy
Has framed, while near his feet grim lions couch,
And kids, fearless from love, creep near his lair.
Even the blind worms seem to feel the sound.

  — «Орфей» (Orpheus)
  •  

… сама Земля
Из лона материнского ему
Цветы звездоподобные прислала
И травы благовонные — ковром
Устлать тот храм священный, что воздвигла
Его поэзия; у ног его —
Львы хмурые, и резвые козлята,
Бесстрашны от любви, к нему идут,
И червь слепой как будто слышит песню.[7]

  — то же
  •  

Червь стынет, таится, и дождик струится,
Река возрастает, и буря рыдает:
Где год?
Где ласточки? Скрылись, толпой удалились
В отлёт.[4]

 

The chill rain is falling, the nipped worm is crawling,
The rivers are swelling, the thunder is knelling
For the Year;
The blithe swallows are flown, and the lizards each gone
To his dwelling;..

  — «Осень. Похоронная песнь» (Autumn: A Dirge)
  •  

Листья пожухли, черви распухли,
Реки разбухли, зори потухли,
Год,
На холодной постели шевелясь, еле-еле
Ползёт.[11]

  — то же
  •  

Тсс! Бездна светлой гневностью зажглась,
О, атоморожденные, на вас! <…>

Что́ небо? — только капля круговая
Росы, что блещет утром, наполняя
Глаза непостижимого цветка,
Чьи листья раскрываются все шире,
Проснувшись в им не грезившемся мире:
Несчетность солнц, бестрепетных века,
Неизмеримые орбиты,
В той хрупкой сфере вместе слиты,
Сверкнули, дрогнули, забыты.[4]

 

Peace! the abyss is wreathed with scorn
At your presumption, atom-born! <…>

What is Heaven? a globe of dew,
Filling in the morning new
Some eyed flower whose young leaves waken
On an unimagined world:
Constellated suns unshaken,
Orbits measureless, are furled
In that frail and fading sphere,
With ten millions gathered there,
To tremble, gleam, and disappear.

  — «Песнь к Небу» (Ode to Heaven)
  •  

Увидите вы Кольриджа; сидит
Он, ослеплён чрезмерностью сиянья,
Лучистым озареньем созерцанья,
Блестящий ум, открытый красоте,
И тягостно идущий в темноте,
Комета в безднах, тучами объятых,
Орёл слепой меж сов подслеповатых.
Увидите вы Ханта, одного
Из тех, кто соль земли, без них мертво
Всё было б в мире; что в других лишь маска,
В нём точный лик и подлинная краска;..[4]

 

You will see Coleridge—he who sits obscure
In the exceeding lustre and the pure
Intense irradiation of a mind,
Which, with its own internal lightning blind,
Flags wearily through darkness and despair—
A cloud-encircled meteor of the air,
A hooded eagle among blinking owls.—
You will see Hunt—one of those happy souls
Which are the salt of the earth, and without whom
This world would smell like what it is—a tomb;
Who is, what others seem;..

  — «Письмо Марии Гисборн» (Letter to Maria Gisborne), 1 июля 1820
  •  

Но светлей твои взоры, чем молнии блеск,
По земле ты проходишь быстрей, чем гроза,
Заглушаешь ты моря неистовый плеск,
Пред тобою вулкан закрывает глаза,
Солнца лик пред тобой потускнел и поблёк,
Как болотный ночной огонёк.[4]

 

But keener thy gaze than the lightening's glare,
And swifter thy step than the earthquake's tramp;
Thou deafenest the rage of the ocean; thy stare
Makes blind the volcanoes; the sun's bright lamp
To thine is a fen-fire damp.

  — «Свобода» (Liberty)
  •  

Твой взор ослепительней молнии рдяной,
И гнев твой землетрясенья страшней.
Смиряются пред тобой океаны
И солнце меркнет и светят вулканы
Не ярче болотных огней.
Но горы, и море, и сушу, и воду
Согреет солнце, и в тучах горя.[5]

  — то же
  •  

Подкралася осень, умчалося лето,
Туманы легли вместо жгучего света <…>.

Стояли толпой мухоморы, поганки
И ржавые грузди, опёнки, листвянки;
Взрастила их плесень в туманные дни,
Как вестники смерти стояли они.

Их тело кусок за куском отпадало
И воздух дыханьем своим заражало,
И вскоре виднелись одни лишь стволы,
Сырые от влажной, удушливой мглы.

От мёртвых цветов, от осенней погоды
В ручье, будто флёром, подернулись воды,
И шпажной травы разрасталась семья
С корнями узлистыми, точно змея. — «Мимоза»[4]

 

Swift Summer into the Autumn flowed,
And frost in the mist of the morning rode <…>.

And plants, at whose names the verse feels loath,
Filled the place with a monstrous undergrowth,
Prickly, and pulpous, and blistering, and blue,
Livid, and starred with a lurid dew.

And agarics, and fungi, with mildew and mould
Started like mist from the wet ground cold;
Pale, fleshy, as if the decaying dead
With a spirit of growth had been animated!

Spawn, weeds, and filth, a leprous scum,
Made the running rivulet thick and dumb,
And at its outlet flags huge as stakes
Dammed it up with roots knotted like water-snakes.

  — «Чувствительное растение» (The Sensitive Plant)
  •  

Стать Осенью быстрое Лето спешит,
И мороз в предутренней дымке сокрыт <…>.

И растенья, что гадко в стихах назвать,
Поднимались густо опять и опять,
Ноздреваты, колючи, все в язвах гнилых,
И кропила роса ядовитая их.

И гнилые грибы в изобилье взошли,
Как туман, вставая с влажной земли, —
Плоть их мясиста, бледна, тяжела,
Как будто падаль вдруг ожила!

Сорняки, что покрыли грязь и парша,
Ручей заболотили, гнусно шурша,
И его поток сплетенья корней
Заградили, свиваясь клубками змей. — «Росток Мимозы»[7]

  — то же

1821[править]

  •  

Великий Дух, безбрежным морем мысли
Ты вскормлен в тишине её пещер…[4]

 

Great Spirit whom the sea of boundless thought
Nurtures within its unimagined caves…

  — «Великий Дух…» (Great Spirit…)
  •  

Пучина вечная, в которой волны — годы!
Всегда шумят твои рыдающие воды,
Они горьки от горьких слёз людских! <…>
И кто поймёт, и кто тебя измерит,
Бездонный Океан![4]

 

Unfathomable Sea! whose waves are years,
Ocean of Time, whose waters of deep woe
Are brackish with the salt of human tears! <…>
Who shall put forth on thee,
Unfathomable Sea?

  — «Время» (Time)
  •  

Безбрежный океан земной печали,
О Время, Время, кто тебя постиг?
Чьих огорчений волны не качали,
Померкшие от вечных слёз людских? <…>
О Времени безжалостный прибой,
Ещё кто будет поглощён тобой?[6]

  — то же
  •  

В тиши шурша, чудовищные крысы
Совьют гнездо в её груди,
И в волосах, что цвет хранят червонца,
Слепые черви будут пировать,
Покуда солнце царствует как солнце,
Джиневра будет спать и спать.[4]

 

The rats in her heart
Will have made their nest,
And the worms be alive in her golden hair,
While the Spirit that guides the sun,
Sits throned in his flaming chair,
She shall sleep.

  — «Джиневра» (Ginevra)
  •  

Довольно было б ясным взглядом
Встречать твой нежный кроткий взгляд,
Их сказку сны договорят…[4]

 

It were enough to feel, to see,
Thy soft eyes gazing tenderly,
And dream the rest—

  — «К…» (To —)
  •  

Один твой взгляд, одно движенье
Едва поймав, воображенье
Мир воссоздаст в одно мгновенье…[3]

  — то же
  •  

Меж мраморных оплотов пробегая,
Что в Рипафратте бег реки дробят,
Кипит волна, той смертью умирая,
Которой, — устремляя светлый взгляд, —
Кто любит, умирает так охотно:
С любимым слившись, жить в нём безотчётно.
И точно не совсем ещё прошла
Та судорога страсти, виснут горы,
Как бы упасть готовые, но, взоры
Лаская, упоительно-светла,
Река в восторге мчится вдоль равнины,
В хрустальном изобилье влагу льёт,
К подножью Арно дань свою несёт,
Лозу и колос: дальше, мимо тины
Глухих невысыхающих болот,
Близ жутких мест, чумою напоенных,
Где синеватый ширится туман,
Меж сосен проскользнув, недвижно-сонных,
Она вбегает с плеском в Океан.[4]

 

The Serchio, twisting forth
Between the marble barriers which it clove
At Ripafratta, leads through the dread chasm
The wave that died the death which lovers love,
Living in what it sought; as if this spasm
Had not yet passed, the toppling mountains cling,
But the clear stream in full enthusiasm
Pours itself on the plain, then wandering
Down one clear path of effluence crystalline
Sends its superfluous waves, that they may fling
At Arno's feet tribute of corn and wine;
Then, through the pestilential deserts wild
Of tangled marsh and woods of stunted pine,
It rushes to the Ocean.

  — «Лодка на Серкио» (The Boat on the Serchio)
  •  

Надежда и самообман
Два сходных недуга.
Единственный мир без румян —
Участие друга.

 

One hope is too like dispair
For prudence to smother:
And pity from thee more dear
Than that from another.[16]

  «Опошлено слово одно…» ("One word is too often profaned")[К 7]
  •  

Идя медлительной стопой,
Собрались месяцы толпой
И плачут: «Умер старый год,
Увы, он, холоден, как лёд, —
Лежит в гробу декабрьской тьмы,
Одетый саваном зимы;
Ему в полночный час метель
Постлала снежную постель».[4]

 

Orphan Hours, the Year is dead,
Come and sigh, come and weep!
Merry Hours, smile instead,
For the Year is but asleep.
See, it smiles as it is sleeping,
Mocking your untimely weeping.

As an earthquake rocks a corse
In its coffin in the clay,
So White Winter, that rough nurse,
Rocks the death-cold Year to-day;..

  — «Плач об умершем годе» (Dirge for the Year), 1 января
  •  

Год скончался. Над отцом
Плачьте, бедные минуты!
Но они над мертвецом
Усмехаются, как будто
Он уснул и в крепком сне
Улыбается родне.

Как трясёт землетрясенье
Погребённые тела,
Так Зима в холопьем рвенье
Год до смерти затрясла.[8]

  — то же
  •  

[Тот] ум, который, — как червяк, что в вешний час
Участвует в безмерности цветенья, —
Глядя на завершённые творенья,
Отрадою исполнен каждый раз.
<…> червяк, молясь, до Бога досягает.[4]

 

The mind which, like a worm whose life may share
A portion of the unapproachable,
Marks your creations rise as fast and fair
As perfect worlds at the Creator’s will.
<…> the worm beneath the sod
May lift itself in homage of the God.

  — «Сонет к Байрону» (Sonnet To Byron)
  •  

Ты всё жива, Земля, смела? <…>
Но движется ли труп, когда без духа он,
Ты двинешься ль, когда погиб Наполеон? <…>

«Да, всё ещё жива, — ворчит Земля в ответ, —
Свирепый дух, Наполеон,
Направил к гибели поток смертей и бед,
Из крови создал страшный сон;
Так пусть же тот металл, что в лаву превращён,
Не тратит даром жар и свет,
Пусть примет форму он, и пусть его позор
Зажжётся как маяк — как в чёрной тьме костёр».[4]

 

What! alive and so bold, O Earth? <…>
Are not the limbs still when the ghost is fled,
And canst thou move, Napoleon being dead? <…>

'Ay, alive and still bold.' muttered Earth,
'Napoleon's fierce spirit rolled,
In terror and blood and gold,
A torrent of ruin to death from his birth.
Leave the millions who follow to mould
The metal before it be cold;
And weave into his shame, which like the dead
Shrouds me, the hopes that from his glory fled.'

  — «Строки, написанные при известии о смерти Наполеона» (Lines Written on Hearing the News of the Death of Napoleon)
  •  

«Кто ты, Надменный, что грязнить дерзаешь
Лишь гениям цветущие цветы,
Покуда ты как месяц убываешь?» <…>

«В росе цветов — дыхание отравы, <…>
Притворной лаской дышит их мечта,
Зажглись, — их нет, — и нет над ними стона».[4]

 

"What art thou, Presumptuous, who profanest
The wreath to mighty poets only due,
Even whilst like a forgotten moon thou wanest?" <…>

"Its dew is poison; and the hopes that quicken
Under its chilling shade, though seeming fair,
Are flowers which die almost before they sicken."

  — «Фальшивые и настоящие лавры» (The False Laurel and the True)
  •  

— О, по какому праву, дерзновенный,
Свое чело венцом ты осенил?
Не для тебя, ущербный и забвенный,
Он предназначен — для иных светил! <…>

— Мой лавр отравлен. Лист его холодный
Надежд прекрасных много возбуждал,
Но каждая из них была бесплодной! — «Лавр»[3]

  — то же
  •  

Журавль, ища гнезда, через моря стремится;
Нет птицы, чтоб она летела из гнезда,
Когда скитаньем утомится;..[4]

 

The crane o'er seas and forests seeks her home;
No bird so wild but has its quiet nest,
When it no more would roam;..

  — «Эдуарду Уильямсу» (To Edward Williams)

Философия[править]

О «Мандевиле» Годвина[править]

On Godwin's “Mandeville” — рецензия для The Examiner, напечатанная 28 декабря 1817 за подписью Р. Э. (т.е. Рыцарь Эльфов) в ответ на резкую оценку Quarterly Review[1]
  •  

… если бы от «Калеба Уильямса» сохранился всего лишь один из отрывков, рисующих образ Фокленда, мы и тогда несомненно сказали бы: «Вот необыкновенный интеллект, который наверняка был способен к величайшим свершениям». <…>
Поистине Годвин не оценён по достоинству теми из своих соотечественников, от которых зависит прижизненная известность. Если б он употребил свои таланты на то, чтобы льстить себялюбию богачей, или проповедовать учения, нужные власть имущим для укрепления их власти, они в награду, без сомнения, оказали бы ему поддержку, и он мог бы греться в лучах этого солнца получше мистера Мальтуса или доктора Пэли. Но различие между ними осталось бы столь же велико, сколь велика разница между известностью и славой. В области нравственной философии Годвин является для нашего времени тем же, чем Вордсворт — в поэзии. Личные интересы этого последнего, вероятно, пострадали бы от служения принципам истинного вкуса в поэзии не меньше, чем прижизненная репутация Годвина пострадала от смелого утверждения им истинных основ нравственности <…>. Примечательно, что другие страны Европы предвосхитили суждение потомков; что имя Годвина, а также замечательной женщины — его покойной жены, — с уважением произносится там даже теми, кто мало знаком с английской литературой; и что сочинения Мэри Уолстонкрафт переведены и широко читаются во Франции и в Германии, тогда как у нас её голос давно заглушён фанатичными противниками.

 

… “Caleb Williams”, if we had no record of a mind, but simply some fragment containing the conception of the character of Falkland, doubtless we should say, “This is an extraordinary mind, and undoubtedly was capable of the very sublimest enterprises of thought.” <…>
It may be said with truth, that Godwin has been treated unjustly by those of his countrymen, upon whose favour temporary distinction depends. If he had devoted his high accomplishments to flatter the selfishness of the rich, or enforced those doctrines on which the powerful depend for power, they would, no doubt, have rewarded him with their countenance, and he might have been more fortunate in that sunshine than Mr. Malthus or Dr. Paley. But the difference would have been as wide as that which must for ever divide notoriety from fame. Godwin has been to the present age in moral philosophy what Wordsworth is in poetry. The personal interest of the latter would probably have suffered from his pursuit of the true principles of taste in poetry, as much as all that is temporary in the fame of Godwin has suffered from his daring to announce the true foundations of minds <…>. It is singular that the other nations of Europe should have anticipated, in this respect, the judgment of posterity; and that the name of Godwin and that of his late illustrious and admirable wife, should be pronounced, even by those who know but little of English literature, with reverence and admiration; and that the writings of Mary Wollstonecraft should have been translated, and universally read, in France and Germany, long after the bigotry of faction has stifled them in our own country.

  •  

«Мандевиль» бесспорно не уступает «Калебу Вильямсу», а кое в чём превосходит его. Правда, там нет образа, подобного Фокленду, которого автор, силою искусных доводов, призывающих к терпимости и снисходительности, вынуждает нас полюбить, хотя его поступки не перестают нас поражать и возмущать. Мандевиль вызывает у нас сострадание, но не более. Его заблуждения имеют глубокие внутренние причины, из коих главной является врождённая подозрительность, скоро переходящая в ненависть, презрение и бесплодную мизантропию; а когда при этом отсутствуют гений или добродетель, то и плоды соответствуют почве, на которой взросли. Заблуждения Фокленда имеют своим источником высокое, хотя и неправильное, понимание достоинства человеческой природы, пылкое сочувствие к людям <…>. Но если многообразие человеческих характеров, глубина и сложность человеческих побуждений, от которых идёт и сила человека, и его слабость и которые взывают к нашему снисхождению и нашей терпимости — если всё это достойно быть изображенным в изящной литературе, тогда «Мандевиль» не уступает в увлекательности и значительности ни одному из сочинений нашего автора. <…>
Язык романа богаче и разнообразнее, красноречие больше ласкает слух, не утрачивая при этом силы и ясности <…>. Нравственные размышления отличаются большей последовательностью и смелостью, чем в других художественных сочинениях автора.

 

In interest “Mandeville” is perhaps inferior to “Caleb Williams.” There is no character like Falkland, whom the author, with that sublime casuistry which is the parent of toleration and forbearance, persuades us personally to love, whilst his actions must for ever remain the theme of our astonishment and abhorrence. Mandeville challenges our compassion, and no more. His errors arise from an immutable necessity of internal nature, and from much constitutional antipathy and suspicion, which soon spring up into hatred and contempt, and barren misanthropy, which, as it has no root in genius or virtue, produces no fruit uncongenial with the soil wherein it grew. Those of Falkland sprang from a high, though perverted conception of human nature, from a powerful sympathy with his species <…>. But the varieties of human character, the depth and complexity of human motive,—those sources of the union of strength and weakness—those powerful sources of pleading for universal kindness and toleration,—are just subjects for illustration and development in a work of fiction; as such, “Mandeville” yields in interest and importance to none of the productions of the author. <…>
The language is more rich and various, and the expressions more eloquently sweet, without losing that energy and distinctness <…>. The moral speculations have a strength, and consistency, and boldness, which has been less clearly aimed at in his other works of fiction.

  •  

Генриетта представляется всем, что впечатлительное сердце видит в предмете своей первой любви. Мы едва можем её разглядеть — так она прекрасна. Её окружает сияние ослепительной прелести, скрывающее от глаз всё, что есть смертного в её бессмертной красоте. Но сияние постепенно гаснет, и вот она уже «неразличима в тусклом свете будней»[К 8]. <…>
Но нам жаль, что Генриетта, которая в своих взглядах настолько опередила своих современниц, <…> поступала и чувствовала так же, как самые заурядные существа её пола <…>. Быть может, в образе Генриетты автор хотел выразить нечто слишком значительное и необычное, чтобы его можно было осуществить;..

 

Henrietta seems at first to be all that a susceptible heart imagines in the object of its earliest passion. We scarcely can see her, she is so beautiful. There is a mist of dazzling loveliness which encircles her, and shuts out from the sight all that is mortal in her transcendent charms. But the veil is gradually undrawn, and she “fades into the light of common day.” <…> But one regrets that Henrietta,—who soared far beyond her contemporaries in her opinions, <…>—should act and feel no otherwise than the least exalted of her sex <…>. It almost seems in the original conception of the character of Henrietta, that something was imagined too vast and too uncommon to be realized;..

Письма[править]

Статьи о произведениях[править]

О Шелли[править]

Комментарии к стихам[править]

  •  

Ни одно поэтическое произведение не проникнуто в большей степени свойственными Шелли воззрениями на ошибки, в которые впадают даже величайшие умы, и на пагубное влияние известных мнений на общество.[18]

 

No poem contains more of Shelley's peculiar views with regard to the errors into which many of the wisest have fallen, and the pernicious effects of certain opinions on society.

  Мэри Шелли, комментарий к «Питеру Беллу Третьему», 1839
  •  

Шелли был первый, даже единственный человек своего времени, который постиг Наполеона. В человеке, которого вся Европа того времени принимала или за героя, или чудовище, Шелли разглядел мелкий, вульгарный характер, одинаково жадный как к деньгам, так и к власти. Его инстинкт разгадал в Наполеоне «Великом» Наполеона маленького.[18]

  Эдуард Эвелинг и Элеонора Маркс-Эвелинг. «Шелли как социалист» (Shelley als Sozialist), 1888

Константин Бальмонт[править]

[15]
  •  

… у Шелли <…> необыкновенное разнообразие ритмов, какого, насколько мне известно, нет ни у одного английского поэта 19 века, кроме Теннисона, Суинберна <…> и Эдгара По <…>. В данном стихотворении тревожный размер с неровными строками особенно гармонирует с загадочным настроением этих строк, которые могут служить образцом ритмической поэзии, в противоположность поэзии описательной.

  — к «Холодному небу»
  •  

Одно из самых оригинальных и блестящих созданий европейской лирики всех времён и лучшее из всех стихотворений, как европейских, так и неевропейских, в которых воссозданы цветы. Шелли, сколько мне известно, первый ввёл Мимозу в английскую поэзию <…>. В ранней юности он был так захвачен психологическими, философскими и социальными вопросами, что вид живописных гор и вообще вид красивых мест Природы оставлял его холодным. Он сознавал красоту Природы, но это сознание не оживлялось чувством. Мало-помалу, однако, он вошёл в тайники Природы и, раз поняв её, уже никогда не остывал к ней. У него в удивительной степени развита способность рисовать неопределённые мимолётные состояния Природы и способность изолировать её, созерцать её как вполне единичное, живущее в пределах особой индивидуальной жизни, явление.

  — к «Мимозе»
  •  

Пантеистическая поэзия Шелли очень родственна с поэзией космогоний. Природные явления, как облако, ветер, луна, не явления для него, а живые индивидуальные сущности. Интересно сблизить это стихотворение, также как стихотворение Песнь к западному ветру, с Гимном богам Грозы, из Риг-Веды. Шелли, также как ведийский поэт, особенно тонко сумел подметить противоположности Ветра и Облака: Ветер у него губитель и зиждитель, Облако переходит от нежнейшего к самому грозному, и, как Маруты, едва их вскормишь, тотчас создают темную тучу и снова смотрят, где бы найти им укрепляющей пищи, так шеллиевское Облако, едва только всё небо сделается безоблачным, встаёт белизною и опять разрушает лазурь.

  — к «Облаку»
  •  

Английские поэты называют Сову зловещей <и т.д.> Шелли, единственный как всегда, написал первый такое нежное любовное признание этой таинственной птице.

  — к «Азиоле» (The Aziola)

О переводах поэзии Шелли[править]

  •  

Не все конечно переводы в равной степени, — хорошо или дурно, — передают подлинник. Но <…> ни одно из стихотворений Шелли не было переведено мною без любви к нему.

  — Константин Бальмонт, предисловие к ПСС Шелли
  •  

… русским Шелли был и остался трёхтомный бальмонтовский. В своё время этот труд был находкою, подобной открытиям Жуковского. Пренебрежение, высказываемое к этому собранию, зиждется на недоразумении. Обработка Шелли совпала с молодыми и творческими годами Бальмонта, когда его свежее своеобразие ещё не было опорочено будущей водянистой искусственностью.

  Борис Пастернак, «Заметки переводчика», 1943

Комментарии[править]

  1. Отклик на поэму Вордсворта «Прогулка»; на Вордсворта нередко нападали его более молодые современники за то, что с течением времени он из вольнолюбца, с надеждой взиравшего на Французскую революцию, превратился в консерватора[2].
  2. Здесь Шелли обращается не столько к Кольриджу, сколько к самому себе[2].
  3. Сонет написан во время 15-минутного поэтического соревнования между Китсом, Шелли и Ли Хантом[12][13], последний был признан победителем и вскоре опубликовал его[14], сонеты же Китса и Шелли вышли только в 1838 и 1876.
  4. Другой перевод 3 последних строк: «Англия корчится в муках недоноском поражённой на смерть свободы»[18].
  5. Средневековое представление.
  6. Одна из инверсий смысла Бальмонтом или бессмыслиц, по словам К. Чуковского в «Бальмонт и Шелли».
  7. Первое стихотворение Шелли, переведённое на русский язык и, вероятно, переводившееся гораздо чаще остальных[2]; Бальмонт увеличил его вдвое.
  8. Вордсворт, «Ода о бессмертии» (76).

Примечания[править]

  1. 1 2 3 Перевод З. Е. Александровой, примечания Ю. М. Кондратьева // Шелли. Письма. Статьи. Фрагменты. — М.: Наука, 1972. — (Литературные памятники). — С. 362-389, 508-512.
  2. 1 2 3 4 Л. Володарская. Комментарии // Перси Биши Шелли. Стихотворения. Поэмы. Драмы. Философские этюды. — М.: Рипол Классик, 1998. — С. 780-8. — 20000 экз.
  3. 1 2 3 4 5 Перевод А. Шараповой, 1998.
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 Переводы К. Д. Бальмонта (часто вольные), 1893—1896, 1903—1907.
  5. 1 2 3 4 5 6 7 8 Перевод В. В. Левика, около 1975.
  6. 1 2 3 Перевод А. Голембы // Поэзия английского романтизма XIX века. — М.: Художественная литература, 1975. — (Библиотека всемирной литературы).
  7. 1 2 3 4 5 Перевод В. В. Рогова, 1975.
  8. 1 2 Перевод А. В. Парина, 1975.
  9. 1 2 Перевод В. Б. Микушевича, 1975.
  10. 1 2 Перевод Р. Берёзкиной, 1975.
  11. 1 2 3 4 Перевод В. Л. Топорова, 1975.
  12. Письмо Китса брату 16 февраля 1818.
  13. The Complete Works of John Keats ed. by H. B. Forman, Vol. II. NY, T. Y. Crowell, 1901, p. p. 195.
  14. Е. Витковский. Примечания // Джон Китс. Стихотворения. Поэмы. — М.: Рипол Классик, 1998. — С. 359-403.
  15. 1 2 К. Д. Бальмонт. Примечания // Шелли. Полное собрание сочинений в пер. К. Д. Бальмонта в 3 томах. Том 1. — СПб., 1903. — С. 459-494.
  16. 1 2 3 Перевод Б. Л. Пастернака, 1943.
  17. Э. Эвелинг и Э. Маркс-Эвелинг. Шелли как социалист (часть вторая, 1892) // П. Б. Шелли. Триумф жизни. (Избранные философско-политические и атеистические трактаты). — М.: Мысль, 1982. — С. 217.
  18. 1 2 3 Э. Эвелинг и Э. Маркс-Эвелинг. Шелли как социалист (часть первая, 1888) / перевод Я. А. Виткинд (1922) под ред. Л. Р. Дунаевского // Шелли. Триумф жизни. — С. 191-4, 205.

Литература[править]

  • Complete Works of Percy Bysshe Shelley in 10 vols. London — New York, Charles Scribner's Sons, 1926-1930. — Vols. I—III, 1927; IV, V, 1928; VI, 1929; VII, 1930.