Семь столпов мудрости

Материал из Викицитатника

«Семь столпов мудрости» (англ. «Seven Pillars of Wisdom»; 1922) — автобиографическая книга британского офицера и писателя Томаса Эдварда Лоуренса.

Цитаты[править]

Посвящение С.А.[править]

  •  

"Я любил тебя и потому взял в руки людские волны
и волю свою написал во все небо средь звезд,
чтобы стать достойным тебя, Свобода,
гордый дом о семи столбах, чтоб глаза могли воссиять,
когда мы придем к тебе."

 

I loved you, so I drew these tides of men into my hands
                 and wrote my will across the sky in stars
To earn you Freedom, the seven pillared worthy house,
                 that your eyes might be shining for me
                                                         When we came.

  •  

Другой вариант перевода:
Я любил тебя, и вот собрал в руках людские волны,
и в небе звездами завет свой начертал —
Добыть тебе Свободу, гордый дом семи столпов,
чтобы глаза твои сияли мне, когда
мы придем.

  •  

Вариант — из первого, Оксфордского, издания книги (1922):
Я любил тебя — и взял в свои руки людские волны
и написал свою волю звездами в небе:
Свободу — славный дом семистолпный — добыть для тебя,
Чтобы глаза твои мне засияли,
Когда я приду.

 

I loved you, so I drew these tides of men into my hands
and wrote my will across the sky in stars
To gain you Freedom, the seven-pillared worthy house,
that your eyes might be shining for me
When I came.

Вступительная глава[править]

  •  

Мечтают все: но не одинаково. Те, кто по ночам грезит на пыльных чердаках своего ума, просыпаются днем и обнаруживают, что все это было тщетой; но те, кто мечтает днем, опасные люди, ибо они могут проживать свою мечту с открытыми глазами, воплощая ее. Мне это удалось.

 

All men dream: but not equally. Those who dream in the dark recesses of the night awake in the day to find all was vanity. But the dreamers of day are dangerous men, for they may act their dreams with open eyes, and make it possible. This I did.

  •  

Другой вариант перевода:
Все люди мечтают, но по-разному. Одни грезят ночью, в тёмных закоулках разума, но стоит им проснуться, как мечты их обращаются прахом. Но есть и другие - те, кто грезит наяву. Опасные это люди, ибо они идут навстречу мечте с открытыми глазами. Таким был я.

  •  

На этих страницах — история не арабского движения, но моего участия в нем. Это рассказ о повседневной жизни, незначительных событиях, мелких людях. Здесь нет уроков миру, нет открытий, потрясающих народы. Здесь полно тривиальных вещей, отчасти — чтобы никто не принимал за историю тот хлам, из которого однажды делают историю, а отчасти — ради того удовольствия, которое доставляли мне воспоминания о товариществе повстанцев.

Введение: Предпосылки арабского восстания[править]

  •  

Некоторые англичане, чьим лидером был Китченер, верили, что восстание арабов против турок позволит Англии, воевавшей с Германией, одновременно разгромить ее союзницу Турцию. Имевшиеся сведения о характере, организации власти арабских племен, а также о природных условиях территорий, которые они населяли, позволили считать, что исход такого восстания будет для них счастливым, и определили стратегию и тактику. И они сделали все необходимое для того, чтобы такое восстание началось.

 

Some Englishmen, of whom Kitchener was chief, believed that a rebellion of Arabs against Turks would enable England, while fighting Germany, simultaneously to defeat Turkey. Their knowledge of the nature and power and country of the Arabic-speaking peoples made them think that the issue of such a rebellion would be happy: and indicated its character and method. So they allowed it to begin...

Глава 1[править]

  •  

В моем случае попытка годами жить в арабском обличье, вжиться в образ мыслей арабов стоила мне моего английского «я» и позволила совершенно иными глазами увидеть Запад и нормы его жизни. Мое представление о нем разрушилось без следа. В то же время я был бы не вполне искренен, если бы стал утверждать, что готов влезть без остатка в шкуру араба. Это была бы чистая аффектация. Человека нетрудно сделать неверующим, обратить же в другую веру куда сложней.

  •  

Я был послан к арабам в качестве «человека со стороны», я не мог думать их мыслями, не мог разделять их веру, но при этом мой долг заключался в том, чтобы вести их, направлять и поддерживать любое арабское движение, выгодное Англии в этой войне. И если я не мог принять их душевный склад, я, по крайней мере, мог утаить свой, двигаясь в их среде без явных трений, являясь не источником разногласий, не критиком, но — невидимым агентом влияния. Да, я был одним из них, но я не буду ни их апологетом, ни их адвокатом. Сегодня, в своем прежнем европейском одеянии, я мог бы играть роль стороннего наблюдателя, идущего на поводу у запросов нашей чувствительной публики, не чуждой театральности… но честнее фиксировать тогдашние мысли и действия так, как все было на самом деле. То, что выглядит на этих страницах бессмысленной жаждой разрушения или садистской жестокостью, в полевых условиях представлялось неизбежным, по сути, это было не стоящей внимания обыденностью.

  •  

Молю Бога, чтобы людям, читающим эту историю, не выпало, прельстившись очарованием неведомого, подобно шлюхам, отдавать себя и свои таланты чужой расе…

  •  

Некоторые досадные огрехи этого повествования я не могу считать ничем иным, как естественным следствием необычных обстоятельств. Мы годами жили как придется, один на один с голой пустыней, под глубоко равнодушным к людским судьбам небосводом. Днем нас прожигало до костей пылающее солнце, соревновавшееся с сухим, раскаленным, пронизывающим ветром. Ночами мы дрожали от холодной росы, остро переживая свою ничтожность, ибо на мысли о ней не мог не наводить бесконечно глубокий, почти черный купол неба с мириадами мерцающих, словно объятых каждая собственным безмолвием, звезд. Мы — это занятая самою собой, словно всеми позабытая армия, без парадов и муштры, жертвенно преданная идее свободы, этого второго символа веры человека, всепоглощающей цели, вобравшей в себя все наши силы...

 

Some of the evil of my tale may have been inherent in our circumstances. For years we lived anyhow with one another in the naked desert, under the indifferent heaven. By day the hot sun fermented us; and we were dizzied by the beating wind. At night we were stained by dew, and shamed into pettiness by the innumerable silences of stars. We were a self-centred army without parade or gesture, devoted to freedom, the second of man's creeds, a purpose so ravenous that it devoured all our strength, a hope so transcendent that our earlier ambitions faded in its glare.

  •  

Арабы по природе воздержанны; и традиция многоженства чуть ли не отменила случайные связи в племенах. Публичные женщины в редких селениях, которые мы встречали за месяцы скитаний, были каплей в море для множества наших людей, даже если бы их размалеванная плоть вызывала желание у здоровых мужчин. В ужасе перед такой грязной торговлей наши молодые люди начали равнодушно удовлетворять скромные нужды друг друга своими непорочными телами — холодная договоренность, в сравнении кажущаяся бесполой и даже чистой. Позже некоторые начали оправдывать этот бесплодный процесс и уверяли, что друзья, которые содрогались вместе на зыбком песке, сплетаясь разгоряченными телами в отчаянном объятии, находили там, в темноте, чувственное содействие духовной страсти, сплотившей их души в одном пламенном порыве. Некоторые, в стремлении покарать похоть, которую не могли предотвратить полностью, находили дикую гордость в уничижении тела и свирепо отдавались тому, что сулило им физическую боль или скверну.

 

The Arab was by nature continent; and the use of universal marriage had nearly abolished irregular courses in his tribes. The public women of the rare settlements we encountered in our months of wandering would have been nothing to our numbers, even had their raddled meat been palatable to a man of healthy parts. In horror of such sordid commerce our youths began indifferently to slake one another's few needs in their own clean bodies — a cold convenience that, by comparison, seemed sexless and even pure. Later, some began to justify this sterile process, and swore that friends quivering together in the yielding sand with intimate hot limbs in supreme embrace, found there hidden in the darkness a sensual co-efficient of the mental passion which was welding our souls and spirits in one flaming effort. Several, thirsting to punish appetites they could not wholly prevent, took a savage pride in degrading the body, and offered themself fiercely in any habit which promised physical pain or filth.

  •  

…Дух рабства ужасен, он крадет у человека весь мир. И мы отдались не только телом, но и душой неутолимой жажде победы. Мы добровольно отреклись от морали, от личности, наконец от ответственности, уподобившись сухим листьям, гонимым ветром.

Глава 3[править]

  •  

У каждого отдельного кочевника была своя богооткровенная религия, не устная, не традиционная, не выраженная, а порожденная в нем инстинктом…

  •  

Они были неисправимыми детьми идеи, бездумными и лишенными расовых предрассудков; и у них с неизбежностью тело противостояло Душе. <…> Это был народ начал, для которого абстракция была сильнейшим побудительным мотивом, процесс — бесконечным мужеством и многообразием, а конечный результат — ничем.

  •  

Араб пустыни не знал радости, подобной радости от добровольного сдерживания страстей. Ему приносили наслаждение самопожертвование, самоотречение, самоограничение. Он придавал обнаженности мысли такую же чувственную окраску, как наготе тела. Он спасал свою душу, возможно, и в отсутствие опасности, но в рамках жесткого эгоизма. Его пустыня была превращена в духовный ледник.

  •  

Арабы способны влезть в свою идею как в петлю, потому что не связанная обязательствами лояльность их мышления превратила их в покорных слуг. Ни один из них не выйдет из игры, пока не придет успех, а с ним и ответственность, и чувство долга, и обязательства. Затем идея уходит, и все заканчивается руинами.

Глава 4[править]

  •  

Арабская цивилизация по своему характеру была скорее абстрактной, нравственной и интеллектуальной, нежели прагматичной, но отсутствие общественного сознания делало эти превосходные личные качества арабов бесполезными.

Глава 5[править]

  •  

(О младотурках) <…> они загоняли арабов-мусульман и арабов-христиан в одни тюрьмы и вешали их вместе на одной виселице. Джемаль-паша подвергал все без разбора классы, состояния и конфессии в Сирии одинаковым притеснениям и опасностям, создавая тем самым предпосылки для всеобщего восстания.

  •  

Фейсалу как хорошему офицеру на турецкой службе пришлось жить при штабах и молча сносить оскорбления, которым подвергал его род грубый Джемаль. <…> Джемаль посылал за Фейсалом и брал его с собой смотреть, как вешают его сирийских друзей. Эти жертвы «правосудия» находили в себе силы не показывать на суде, что знали действительные намерения Фейсала, как и он сам не выказывал их ни словом, ни взглядом: в противном случае его семейство, а может быть, и весь род постигла бы та же судьба.

Глава 6.[править]

  •  

По традиции турецкого крестьянства новобранцы безропотно принимали свою судьбу, как безучастные ко всему овцы, чуждые как добродетели, так и порока. <…> По приказу они могли убивать собственных отцов и вспарывать животы матерям с тем же спокойствием, с каким до этого предавались безделью или делали что-нибудь путное. Безнадежная, какая-то даже болезненная безынициативность делала их самыми послушными, самыми выносливыми и самыми хладнокровными солдатами в мире.

  •  

Клейтон был идеальным лидером для такой компании необузданных энтузиастов, какую мы собою представляли. Он был спокоен, независим, прозорлив, беззаветно храбр, когда речь шла о принятии на себя ответственности. Своим подчиненным он предоставлял полную самостоятельность. Обнаружить признаки его влияния было нелегко. Он был подобен растекающейся воде или просачивающемуся маслу, тихо, упорно проникающему через все преграды.

  •  

(О Ллойд Джордже) Без его участия мы никогда не сделали бы так много за столь короткое время, но это была беспокойная душа, жаждавшая скорее отведать нового, нежели исчерпать открытое до дна. Большому кораблю было суждено большое плавание, и он не задержался у нас.

Глава 7[править]

  •  

…будучи всегда готов пожертвовать своим телом ради любого дела, требующего исполнения воинского долга, я вовсе не собирался легкомысленно расставаться со своей душой.

  •  

На Востоке говорят, что лучший способ перейти площадь —- это двигаться вдоль трех ее сторон, и в этом смысле мой маневр вполне соответствовал духу Востока. Но я оправдывал себя верой в конечный успех арабского восстания при условии правильного руководства. Я был одним из его инициаторов с самого начала, все мои надежды были связаны с ним. Фаталистическая приверженность профессионального солдата субординации … должна была заставить порядочного офицера сидеть и смотреть на то, как разработанный им план кампании губят люди, ничего в нем не смыслящие и не испытавшие зова души…

Книга 1. Открытие Фейсала

Я верил в то, что причиной … неудач восстания было несостоятельное руководство, даже скорее отсутствие всякого руководства, как арабского, так и английского. Поэтому я отправился в Аравию, чтобы повидать и оценить возможности ее лидеров. Мы знали о том, что первый из них, шериф Мекки, был стар. Абдуллу я нашел слишком умным, Али слишком чистым и дoбpoдemeльным, Зейда слишком холодным. Затем я направился внутрь страны к Фейсалу и увидел в нем лидера, полного необходимого огня и при этом достаточно здравомыслящего, чтобы послужить на пользу нашему делу. Его соплеменники представлялись послушным инструментом в его руках, а холмистая местность его владений обеспечивала достаточное преимущество как естественные препятствия.

Глава 10[править]

  •  

Превыше всего у арабских племен ценится верность дорожного спутника. Проводник головой отвечал за жизнь подопечного. Один человек из племени харб, пообещавший отвести Хубера в Медину, нарушивший слово и убивший его на дороге близ Рабе-га, когда обнаружил, что тот христианин, подвергся всеобщему остракизму и, хотя религиозные предрассудки были на его стороне, с тех пор в одиночестве влачил жалкую жизнь в холмах, лишенный всякого дружеского участия и возможности взять жену из своего племени.

  •  

…Мне казалось, что арабское восстание могло бы стать в некотором роде паломничеством обратно на север, к Сирии, идеалом из идеалов, верой в свободу и в откровение.

  •  

(Тафас, о шерифе Али ибн эль-Хусейне)
Али форменный дьявол. Когда ему было всего одиннадцать лет, он бежал из отцовского дома к дяде, грабившему на дороге паломников, и вместе с ним занимался этим делом много месяцев, пока его не поймал отец. Он был при нашем повелителе Фейсале с первого дня мединского сражения и вывел племя атейба на равнины в обход Ара и Бир-Дервиша. Всадники сражались верхом на верблюдах, и среди людей Али не было ни одного, кто посмел бы не сделать того, что делал он — бежать рядом с верблюдом, держась одной рукой за седло, с ружьем в другой руке. Дети Харита были детьми войны.

Глава 12[править]

  •  

В Вади Сафре стояли рядком тринадцать невольничьих деревень. Они образовывали особое сообщество и большей частью жили в свое удовольствие. Работа у них была тяжелая, но надзор слабый, и невольникам нетрудно было бежать. Их правовое положение было убогим: на них не распространялись ни правосудие племени, ни юрисдикция шерифских судов, но общественное мнение и личная заинтересованность осуждали любые жестокости по отношению к ним, а догмат веры, гласящий, что освобождение раба есть добродетельный поступок, на практике означал, что в конце концов почти все невольники получали свободу.…

  •  

(О Фейсале) С первого взгляда я понял, что передо мной тот человек, ради встречи с которым я приехал в Аравию, вождь, который приведет арабское восстание к полной и славной победе. Фейсал был очень высокого роста, стройный и напоминал изящную колонну в своем длинном белом шелковом одеянии, с коричневым платком на голове, стянутым сверкавшим ало-золотым шнуром. Его веки были полуопущены, а черная борода и бледное лицо словно отвлекали внимание от молчаливой, бдительной настороженности всего его существа.

  •  

— Как вам нравится у нас в Вади Сафре?
— Нравится, но слишком уж далеко от Дамаска.
Эти слова обрушились как сабля на присутствовавших, и над их головами словно прошелестел слабый трепет. Когда Фейсал сел, все замерли и затаили дыхание на долгую минуту молчания. Возможно, кое-кто из них думал о перспективе далекой победы, другие — о недавнем поражении. Наконец Фейсал поднял глаза, улыбнулся мне и проговорил:
— Слава Аллаху, турки ближе к нам, чем к Дамаску.…

Глава 13[править]

  •  

Египтяне, привыкшие к комфорту домоседы, всегда воспринимали нарушение своих привычек как несчастье. <…> Они сражались с турками, к которым относились с известной долей сентиментальности, на стороне арабов, чуждого им народа, хотя и говорившего на языке, родственном их собственному, но совершенно не похожего на них характером и жившего более примитивной жизнью. Арабы были скорее настроены враждебно к благам цивилизации, чем готовы их признать. Они встречали грубыми криками благонамеренные попытки облегчить их бедность.

  •  

Первой заповедью арабов была недопустимость насилия над женщинами, второй — сохранение жизни и чести детей, слишком юных, чтобы сражаться вместе с мужчинами, третья гласила, что имущество, которое невозможно вывезти, должно быть оставлено выжившим.

  •  

Большинство рукопашных схваток происходило по ночам, когда артиллерия слепла. До моих ушей доносились звуки удивительно примитивных стычек, с потоками слов с обеих сторон, своего рода соревнованием в язвительном остроумии, предварявшем схватку. После обмена самыми грязными из известных им оскорблений наступала кульминация, когда турки неистово кричали арабам «англичане!», а те обзывали их «немцами». Разумеется, никаких немцев в Хиджазе не было, а первым и единственным англичанином был я, но каждая сторона очень любила осыпать другую ругательствами, и любой обидный эпитет с готовностью срывался с языков противника.

  •  

(О Мавлюде)
Его вдохновлял даже такой пустяк, как факт моего приезда: он был человеком настроения, колеблющимся между триумфом и отчаянием. <…> Он был высок, строен и силен, походка его была на редкость грациозна, а разворот плеч и гордо поднятая голова придавали ему прямо-таки королевскую осанку. <…> Движения его были стремительны. Он не скрывал своей горячности и чувственности, порой даже проявлял неблагоразумие и быстро срывался. Прекрасный аппетит и постоянные недомогания сочетались у него со спонтанными проявлениями храбрости. Личное обаяние, дерзость, гордый характер делали Мавлюда идолом для его соратников.<…> Воспитание и обучение в окружении Абделя Хамида сделало его непревзойденным дипломатом. Военная служба у турок обогатила практическими познаниями в области тактики. Жизнь в Константинополе и пребывание в турецком парламенте сделали его знатоком европейских проблем и манер. Он был осмотрительным арбитром в спорах людей своего окружения. Будь у него достаточно сил для реализации своих мечтаний, Мавлюд пошел бы очень далеко, потому что был всецело предан своему делу и жил только для него, но боялся, что подорвет свое здоровье в погоне за высокой истиной или просто умрет от переутомления. Его люди рассказывали мне, как однажды в ходе долгого сражения, в котором ему пришлось драться за свою жизнь, вести солдат в атаку, руководить ими и вдохновлять, он настолько ослабел физически, что его, не дав насладиться сознанием победы, вынесли из боя без чувств, с пеной на губах. <…>

Глава 14[править]

  •  

Примером его [шерифа Хусейна] житейской мудрости было воспитание сыновей. Султан повелел им жить в Константинополе, чтобы они получили турецкое образование. Хусейн знал, что это образование было всеобщим и хорошим. Когда они возвратились в Хиджаз юными эфенди, в европейской одежде и с турецкими манерами, отец приказал им переодеться в арабское платье, а чтобы они освежили знание арабского языка, отрядил им двоих спутников — жителей Мекки, и отправил в пустыню с корпусом кавалерии патрулировать дороги, по которым шли паломники. <…>

  •  

«<…> Они [англичане] зарятся на разоренные страны, чтобы их восстановить, и Аравия в один прекрасный день тоже может почудиться им лакомым куском. Благо для вас и для меня, возможно, разные вещи, но любое добро, навязанное силой, заставит народ кричать от боли. Разве руда может восхищаться преобразующим ее огнем? Здесь нет повода для обиды, но слабый народ бьет в набат, оберегая то малое, что ему принадлежит. Наша раса останется вспыльчивой до тех пор, пока не почувствует, что твердо стоит на ногах.»

  — Фейсал

Глава 15[править]

  •  

Турки давали крупные взятки, чтобы освободиться от активной службы, и занимались подсобными работами. Арабы брали у них деньги в обмен на успокоительные заверения, и в то же время эти самые племена были связаны с Фейсалом, платившим им деньги за услуги. Турки перерезали своим пленникам горло ножами, как если бы забивали на бойне овец. Фейсал давал по фунту за пленного, и многих передавали ему в целости и сохранности. <…>

Глава 17[править]

  •  

<…> На протяжении всей жизни вещи были для меня привлекательнее людей, а идеи дороже вещей. <…>

  •  

Работа с людьми не моя стихия, у меня для нее нет никаких навыков. Я не был рожден солдатом и ненавидел все связанное с военной службой. Я, разумеется, прочел все необходимое (слишком много книг!) — Клаузевица и Жомини, Магана и Фоша, разыграл во время штабных игр эпизоды кампаний Наполеона, изучал тактику Ганнибала и войны Велизария, как и всякий оксфордский студент, но никогда не видел себя в роли военачальника, вынужденного вести собственную кампанию.

  •  

Когда восстание победило, наблюдатели дружно принялись превозносить его руководство, но за кулисами оставались все пороки непрофессионального управления, порожденные бездумным экспериментированием и капризами отдельных начальников.

Глава 19[править]

  •  

(О Фейсале) <…> Его мысли лишь не намного опережали слова, видимо, поэтому найденные фразы были очень просты, эмоциональны и искренни. Казалось, что щит из слов, защищавший его мысли, настолько тонок, что за ним можно было различить пылание чистого, мужественного духа.

Глава 20[править]

  •  

Однажды Фейсал неожиданно спросил меня, не хотел ли бы я носить в лагере арабское платье, например, из его гардероба. Я счел, что это будет для меня лучше, поскольку оно больше подходило для жизни среди арабов, которая мне предстояла. Кроме того, тогда солдаты из племен будут лучше понимать, как им следует ко мне относиться. Одетыми в хаки они привыкли видеть турецких офицеров. Если я стану носить платье жителя Мекки, они будут воспринимать меня как если бы я был одним из их вождей. Кроме того, я смогу входить и выходить из шатра Фейсала, не привлекая к себе особого внимания и не вынуждая тем самым Фейсала к объяснениям по моему поводу с посторонними. Я немедленно и с большим удовольствием согласился с его предложением. Тем более что в армейской форме было просто мучительно разъезжать на верблюде или сидеть на земле во время привалов. Арабская одежда, носить которую я научился еще до войны, была чище и удобнее в пустыне.

 

Feisal asked me if I would wear Arab clothes like his own while in the camp. I should find it better for my own part, since it was a comfortable dress in which to live Arab-fashion as we must do. Besides, the tribesmen would then understand how to take me. The only wearers of khaki in their experience had been Turkish officers, before whom they took up an instinctive defence. If I wore Meccan clothes, they would behave to me as though I were really one of the leaders; and I might slip in and out of Feisal's tent without making a sensation which he had to explain away each time to strangers. I agreed at once, very gladly; for army uniform was abominable when camel-riding or when sitting about on the ground; and the Arab things, which I had learned to manage before the war, were cleaner and more decent in the desert.

  •  

— Но почему вы ушли с поля боя и вернулись в лагерь? — спросил Фейсал.
— Только для того, чтобы приготовить себе по чашке кофе, — отвечал Абдель Керим. — Мы вступили в бой с рассветом и к наступлению сумерек очень устали, да и жажда нас мучила. <…>

  •  

Впоследствии Дахиль-Алла рассказывал мне, что посоветовал туркам атаковать Янбо в темноте, чтобы одним ударом уничтожить армию Фейсала раз и навсегда, но на этот раз, в полной тишине, в ярком свете прожекторов, лившемся с освещенных кораблей, перекрывших всю гавань, высветившем брустверы, которые предстояло преодолеть, отвага изменила туркам. Они повернули обратно, и я думаю, что именно в эту ночь они проиграли войну.

Глава 22[править]

  •  

Психическое совершенство арабов позволяло им, расслабившись, с отрешенностью трупа лежать на каменистом грунте, подобно ящерицам сливаясь с его неровностями. Они были спокойны и уверены в себе.

Глава 23[править]

  •  

(Поход на Ведж)
Наша кавалькада блистала прямо-таки варварским великолепием. Впереди ехал Фейсал во всем белом, за ним, справа, Шараф в красном головном платке и окрашенных хной тунике и плаще, слева я в белом и алом, за нами трое знаменосцев, над которыми развевались полотнища из выгоревшего темно-красного шелка с позолоченными наконечниками на древках, потом отбивавшие такт марша барабанщики, а за ними колыхалась дикая масса из двенадцати сотен словно приплясывавших под музыку верблюдов отряда телохранителей, не уступавших по богатству красочного убранства нарядам своих всадников и двигавшихся почти вплотную один к другому. <…> Этот сверкающий поток затопил долину от края до края.

  •  

(О полковнике Виккери)
Он был артиллеристом и за время десятилетней службы в Судане выучил арабский язык, как разговорный, так и литературный, настолько хорошо, что у нас полностью отпала потребность в переводчике.<…>
<…>
Виккери меня разочаровал, а я вызывал у него раздражение. Он знал, что у меня не было военного образования, и находил мою деятельность политическим абсурдом. Мне же было известно, что он опытный солдат, нужный нашему делу и тем не менее проявлявший полную слепоту в отношении его потенциала.

Глава 24[править]

  •  

Ваххабиты, приверженцы фанатичной мусульманской ереси, навязали свои строгие правила беспечному и цивилизованному Касиму. В Касиме было мало кофеен, много молитв и постов, никакого табака, никакого флирта с женщинами, никаких шелковых одежд, золотых и серебряных шнуров на головных уборах и прочих украшений. Все было принудительно набожным и вынужденно пуританским. В Центральной Аравии такой периодический подъем аскетических верований с интервалами чуть меньше столетия был естественным феноменом.. Всегда приверженцы того или иного религиозного направления считали, что верования их соседей засорены суетными устремлениями, которые становятся нечестивыми в воспаленном воображении проповедников. Они поднимались снова и снова, завладели душами и телами людей любого племени, а потом разбивались на мелкие секты, столкнувшись с городскими семитами, купцами и сластолюбцами. В условиях городского комфорта новые верования истаивали и утекали, подобно водам при отливе или сменяющимся временам года, причем каждый очередной подъем нес в себе семена скорой смерти от чрезмерной праведности. Нет сомнения в том, что они неизбежно будут возвращаться до тех пор, пока исконные причины — солнце, луна, ветер, действующие в пустоте открытых пространств, не перестанут бесконтрольно владеть медлительными, не тронутыми цивилизацией умами обитателей пустыни.

 

The Wahabis, followers of a fanatical Moslem heresy, had imposed their strict rules on easy and civilized Kasim. In Kasim there was but little coffee-hospitality, much prayer and fasting, no tobacco, no artistic dalliance with women, no silk clothes, no gold and silver head-ropes or ornaments. Everything was forcibly pious or forcibly puritanical.
It was a natural phenomenon, this periodic rise at intervals of little more than a century, of ascetic creeds in Central Arabia. Always the votaries found their neighbours' beliefs cluttered with inessential things, which became impious in the hot imagination of their preachers. Again and again they had arisen, had taken possession, soul and body, of the tribes, and had dashed themselves to pieces on the urban Semites, merchants and concupiscent men of the world. About their comfortable possessions the new creeds ebbed and flowed like the tides or the changing seasons, each movement with the seeds of early death in its excess of Tightness. Doubtless they must recur so long as the causes — sun, moon, wind, acting in the emptiness of open spaces, weigh without check on the unhurried and uncumbered minds of the desert-dwellers.

Глава 25[править]

  •  

Эшреф был печально известным авантюристом из второразрядных турецких политиков. В молодости это был настоящий разбойник, промышлявший в окрестностях родной Смирны, но с годами он превратился в революционера, а когда его наконец схватили, Абдель Гамид сослал его в Медину на пять лет, превратившихся в один сплошной скандал. Сначала он сидел там за решеткой, но в один прекрасный день выломал окно и бежал к Шихаду, пьянице-эмиру, жившему в пригороде Авали. Шихад предоставил ему убежище; однако Эшреф, находя подобную жизнь слишком скучной, позаимствовал у своего хозяина породистую кобылу и отправился к турецким казармам. Перед ними на плацу офицер, сын его врага-губернатора, муштровал роту жандармов. Эшреф галопом подлетел к нему, перекинул через седло и скрылся, прежде чем успела прийти в себя ошеломленная полиция. Объявив пленника своим ослом и навьючив на него тридцать караваев хлеба и бурдюки с водой, Эшреф погнал его перед собой в необитаемый Джебель Оход. Чтобы вернуть сына, паша предоставил Эшрефу свободу под честное слово и вручил ему сто фунтов. Тот купил на эти деньги верблюдов, палатку и жену и кочевал среди племен вплоть до революции младотурков. Потом он снова появился в Константинополе и стал наемным убийцей Энвера. <…>

  •  

Меж арабами нет существенных различий, обычных или природных. Все они признают над собой безусловную власть шейха, славного своим достоинством. Но, арабы говорили мне, что ни один человек не получил бы власть над ними, если бы он не ел положенную им еду, не носил принятого у них платья, не жил одной с ними жизнью и, но, все же, не показал бы себя лучшим.<…>

Among the Arabs there were no distinctions, traditional or natural, except the unconscious power given a famous sheikh by virtue of his accomplishment; and they taught me that no man could be their leader except he ate the ranks' food, wore their clothes, lived level with them, and yet appeared better in himself.

Глава 26[править]

  •  

Ночь была темной и безлунной, но над слоями тумана ярко сияли звезды. Мы собрались на невысоком бугре за палатками и смотрели на раскачивавшее белые волны море тумана. Над ним возвышались островерхие вершины палаток и высокие спирали таявшего в вышине дыма, порой подсвеченные снизу, когда в каком-то из костров ярче разгоралось пламя, словно подхлестываемое неровным гулом невидимой армии. Старый Ауда ибн Зувейд с серьезным видом поправил меня, когда я сказал ему об этом: «Это не армия, это целый мир движется на Ведж».<…>

  •  

(О шерифе Насире из Медины)
Насир производил прекрасное впечатление, во многом совпавшее с тем, что мы о нем слышали, и во многом оправдавшее наши ожидания. Он был предтечей восстания, предвестником движения Фейсала, человеком, который сделал первый выстрел в Медине и которому было суждено сделать последний выстрел в Муслимие, под Алеппо, в день, когда турки запросили перемирия; и с самого начала до конца о нем говорили только хорошее.

Глава 27[править]

  •  

(После того как при штурме Веджа потери среди арабов составили 20 убитых)
В моем понимании любой лишний маневр или выстрел, или потеря были не только ненужным расходом сил и средств, но и грехом. Я не мог свыкнуться с профессиональной убежденностью военных в том, что все успешные действия являются победными. Повстанцы не были пушечным мясом, как солдаты регулярной армии, это были наши друзья, доверившиеся нашему руководству. А мы руководили восстанием не в силу национальной принадлежности к восставшим, а по их приглашению. Наши люди были добровольцами, простыми людьми, чьими-то соседями, родственниками, а каждая смерть — личным горем для многих в армии.

  •  

В первые же несколько дней, еще до того как я отправился в Каир, стала очевидной польза от нашего эффектного похода. У арабского движения больше не было противников в Западной Аравии, и угроза краха миновала. Беспокойный рабегский вопрос отпал, а мы изучили основные правила бедуинской войны. Когда оглядываешься назад с позиции нового понимания, потеря в Ведже двух десятков этих бедняг уже не кажется такой ужасной. И при хладнокровной оценке, возможно, следует признать, что нетерпение Виккери было оправданным.

Глава 29[править]

  •  

Однажды ночью агейлы взбунтовались против своего командира Ибн Дахила из-за того, что тот слишком часто назначал им наряды вне очереди и слишком жестоко порол за проступки. Громко крича и стреляя в воздух, они завалили его палатку, повыбрасывали его вещи и избили слуг. Этого оказалось недостаточно, чтобы смирить их ярость, тогда они принялись вспоминать Янбо и отправились убивать атейбов. Фейсал увидел сверху их факелы, босиком устремился к ним и сбил с ног ударами сабли плашмя четырех человек. Его ярость вызвала у бунтовщиков заминку, в это время невольники и всадники, созывая людей на помощь, бросились вниз и принялись с криком раздавать направо и налево удары саблями в ножнах. Кто-то дал Фейсалу лошадь; вскочив на нее, он обрушился на главарей, тогда как мы рассеивали группы, стреляя сигнальными ракетами. Убито было всего два человека, и еще один ранен. На следующий день Ибн Дахил был отставлен.

Глава 30[править]

  •  

В своем понимании хода арабской войны я оставался недальновидным. Я еще не понял, что проповедь была победой, а сражение обманом. В тот момент я связывал их вместе, но поскольку Фейсалу больше нравилось изменять умонастроения людей, чем разрушать дороги, проповедь давала лучшие результаты.

  •  

(О Фейсале)
Он никогда не принимал ни пристрастных решений, ни таких, которые в силу их практической невыполнимости приводили бы лишь к большему беспорядку. Ни один араб ни разу не опротестовал его решения и не поставил под сомнение его мудрости или компетентности в делах племен. Терпеливо отсеивая правду от лжи, проявляя такт и демонстрируя превосходную память, он заслужил авторитет у кочевников от Медины до Дамаска и во всей округе.<…>

Глава 33[править]

  •  

Возможно, в войне правит абсолют, но для мира вполне достаточно большинства.

  •  

Я недоумевал, почему Фейсалу хотелось победить турок и почему ему помогали арабы, и видел, что цель их была сугубо географической — вытеснить турок из всех арабских земель Азии. Их мирный идеал свободы мог воплотиться только так. В стремлении к идеальным условиям мы могли бы убивать турок, потому что они нам очень не нравились, но убийство было чистой роскошью. Если бы они ушли мирно, война бы закончилась. Если нет, мы их заставим уйти или по крайней мере попытаемся прогнать. В крайнем случае мы будем вынуждены пойти на кровопролитие и на максимы «убийственной войны», но насколько возможно малой кровью для нас самих, поскольку арабы борются за свободу, а удовольствие от нее может получить только живой человек. Забота о будущем потомков не столь привлекательна, чтобы умирать за него.<…>

  •  

Правительства оперировали только такой категорией, как людские массы, тогда как наши люди, не являясь кадровым контингентом, оставались личностями. Смерть отдельного человека, подобно камню, упавшему в воду, оставляла кратковременную пустоту, но вокруг нее широко расходились круги печали.

  •  

Печатный станок и каждый новый способ связи благоприятствовали превосходству ума над физической мощью, причем цивилизация всегда расплачивалась за достижения разума людскими телами.

  •  

Нам нечего терять из вещей, поэтому наилучшей линией поведения для нас будет ничего не оборонять и ни в кого не стрелять. Наши козыри — время и быстрота, а не способность убивать.

Глава 36[править]

  •  

Время изменило мое поначалу благоприятное мнение о характере Абдуллы. Сострадание, однажды вызванное его постоянными недомоганиями, постепенно сменялось презрением, когда стало ясно, что они маскировали обыкновенную лень и потакание собственным прихотям, и видно, как он лелеял их, находя в этом единственное занятие при безразмерном досуге. Его случайно проявлявшиеся, привлекательные на первый взгляд порывы к администрированию оборачивались бессильной тиранией, замаскированной прихотью. Дружелюбие сводилось к капризу, а хорошее настроение определялось любовью к удовольствиям. Все фибры его души пронизывала неискренность.

  •  

Арабские вожди демонстрировали совершенство инстинкта, полностью полагаясь на интуицию, на неуловимое предвидение, оставляя наши прямолинейные умы в недоумении. Подобно женщинам, они мгновенно удавливали смысл и выносили суждение, казалось бы, без всякого усилия и логики. Создавалось впечатление, что восточная традиция отстранения женщин от политики привела к тому, что особые способности женского пола перешли к мужчинам. Быстротой нашей победы, секретностью ее подготовки и ее последовательностью мы, возможно, были отчасти обязаны именно этому феномену, а также подчеркиванию от начала до конца того факта, что в арабском движении вовсе не было женского начала, не считая верховых верблюдиц.

Глава 37[править]

  •  

Бедуины странный народ. <…> Они были абсолютными рабами потребностей своего организма, лишенными способности к сознательному сопротивлению инстинктам, наподобие алкогольной зависимости привязанными к кофе, молоку или воде, жадными до тушеного мяса, бесстыдными попрошайками табака. Они неделями предавались мечтаниям до и после своих редких сексуальных упражнений и проводили целые дни, возбуждая себя и слушателей непристойными разговорами. Если бы жизненные обстоятельства предоставили им такую возможность, они стали бы неисправимыми сластолюбцами. Их сила была силой людей, географически лишенных соблазна. Бедность Аравии делала их простыми, воздержанными, выносливыми. Если бы их вынудили жить цивилизованной жизнью, они, как любая дикая раса, не вынесли бы ее хворей, мелочности, роскоши, жестокости и искусственности и подобно дикарям страдали бы от неприспособленности.

Глава 38[править]

Ауда абу Тайи[править]

  •  

Он появился у нас как странствующий рыцарь, раздраженный нашей задержкой в Ведже и озабоченный исключительно идеей арабской свободы на собственных землях. Если бы его дела составили даже половину того, чего он желал, мы процветали бы и купались в лучах удачи.

  •  

<…> великолепная пара совершенно разных людей, типичная для всего лучшего, что было в Аравии: пророк Фейсал и воин Ауда, каждый с величайшим совершенством игравшие свои роли, с полслова понимавшие друг друга и светившиеся взаимной симпатией.

  •  

(После того как разбил о камни вставную челюсть, подаренную Джемаль-пашей)
«Я ел хлеб, дар моего Господина, турецкими зубами!.»

  •  

Столетия назад ховейтат пришли из Хиджаза, и их кочевые кланы гордились тем, что они настоящие бедуины. Ауда был их типичным представителем. Его гостеприимство было широчайшим, а щедрость приводила к тому, что он всегда был беден, несмотря на доходы от доброй сотни рейдов. Он был женат двадцать один раз, ранен тридцать. Во время спровоцированных им сражений все его соплеменники оказывались ранены, а родственники убиты. Он собственноручно отправил на тот свет семьдесят пять арабов -- и ни одного вне поля боя. Число убитых им турок он точно назвать не мог, они в его реестр не входили. Товейхи под его командованием стали первыми воинами пустыни, беззаветно храбрыми, исполненными никогда не оставлявшего их чувства превосходства. <…>

Книга 4. Продвижение к Акабе
<Главы с 39 по 54:>

Насир, Ауди и я вместе отправились в далекий путь. До сих пор общепризнанным лидером был Фейсал, но так как он оставался в Ведже, я вынужден был принять на себя неблагодарное бремя этой экспедиции. И я принял и его, и бесчестный скрытый смысл этого как наш единственный шанс достижения победы. Мы перехитрили турок и вошли в Акабу на крыльях удачи.

Глава 40[править]

  •  

Гордостью армии Фейсала было то, что эмир Мекки, потомок пророка, он был представителем некоего внеземного мира, которого сыны Адама могут почитать без угрызений совести. Такова была связующая идея арабского движения, и именно она являлась залогом его действенного, хотя и слепого единодушия.

  •  

(О Дауде и Фаррадже)
Они являли собою пример тех восточных парней, для которых отсутствие в армии женщин делало неизбежной взаимную привязанность. Такая дружба нередко превращалась в глубокую и сильную мужскую любовь, выходившую далеко за рамки нашего представления о плотских отношениях. Пока они оставались невинными, они проявляли горячность и бесстыдство. Но переступив порог сексуального общения, оказывались во власти физической связи, основанной на стойком желании отдаваться и брать, подобной браку.

Глава 41[править]

  •  

(О полковнике С. Ф. Ньюкомбе)
«Ньюкомб — это огонь, который жжет и друзей, и врагов», — жаловались его спутники, одновременно восхищаясь его удивительной энергией и опасаясь стать очередными жертвами его дружеского расположения.

Глава 43[править]

  •  

Уважающие себя арабы ездили только на верблюдицах: под седлом они шли мягче, чем самцы, были более кроткими и меньше кричали. Кроме того, они были более терпеливы и могли еще долго продолжать движение даже при большой усталости, пока наконец, дойдя до полного изнеможения, не падали замертво, тогда как более капризные самцы злились, валились на землю и умирали в бессмысленной ярости.

Глава 44[править]

  •  

(Лоуренс, по поводу мысли отправить на поиски потерявшегося Касима другого человека)
Любому чужестранцу непросто влиять на национальное движение другого народа, и вдвойне трудно христианину, привыкшему к оседлой жизни, воздействовать на психологию кочевников-мусульман. <…>

  •  

Ауда (имея в виду Касима): За этого типа не дадут и цены верблюда...
 Лоуренс: И полкроны не дадут.

  •  

Несиб был недоволен тем, что я подверг опасности жизнь Ауды и свою собственную из-за пустой причуды. Для него было ясно, что я отправился на поиски Касима, понимая, что меня хватятся и пошлют кого-то вдогонку. Насир был шокирован таким цинизмом, Ауда же радовался случаю досадить горожанину парадоксом несовместимости подходов племени и города. Традиционные для пустыни коллективная ответственность и братство резко контрастировали с индивидуализмом и духом конкуренции, царившими в густонаселенных местах.

Глава 45[править]

  •  

Арабы, обычно жившие многочисленными общинами, сталкиваясь со слишком подчеркнутым стремлением к уединению, усматривали в этом нечто подозрительное. Одним из самых неприятных уроков войны в пустыне была необходимость не забывать об этом и отказываться от эгоистического покоя и тишины, пока странствуешь вместе с ними.

  •  

«<…> разве полное совершенство даже в самой малости не будет означать конца света? <…> Когда я охвачен гневом, я молю Аллаха о том, чтобы Он превратил нашу Землю в пылающее солнце и предотвратил страдания еще не родившихся. Но когда у меня нет причин для недовольства, мне хочется навсегда уйти в тень и превратиться в тень самому

  — Лоуренс

Глава 48[править]

  •  

На Востоке отдельным людям доверяют больше, чем официальным учреждениям. Поэтому арабы, проверившие мое дружелюбие и искренность в огне сражений, попросили меня как независимого посредника своим поручительством подтвердить обещания британского правительства. Мне ничего не было известно ни об обязательствах Макмагона, ни о договоре Сайкса — Пико <…>. Однако, не будучи последним идиотом, я отдавал себе отчет в том, что если мы выиграем войну, то принятые перед арабами обязательства превратятся в простую бумагу. Будь я порядочным советником, я распустил бы своих людей по домам, не позволив им рисковать своими жизнями ради такого блефа. Но арабская воодушевленность была главным инструментом нашей победы в Восточной войне. Поэтому я заверил арабов, что Англия будет следовать духу и букве своих обязательств. Уверенные в этом, они совершали свои подвиги, что же касается меня, то я, разумеется, вместо того чтобы гордиться нашим общим делом, постоянно испытывал горький стыд.

  •  

Я дал себе обет превратить арабское восстание как в двигатель его собственного успеха, так и в инструмент для нашей египетской кампании и вести дело к его окончательной победе так самозабвенно, чтобы простая целесообразность подсказала заинтересованным державам необходимость удовлетворить справедливые нравственные требования арабов. <…> Двумя годами позднее наш утомленный кабинет министров поручил мистеру Уинстону Черчиллю урегулирование на Ближнем Востоке, и тот за несколько недель на Каирской конференции развязал весь узел, найдя решения, обеспечивавшие соблюдение <…> буквы и духа наших обещаний в такой степени, в какой это было в человеческих силах и не требовавшие жертв никакими интересами нашей империи и ни одним из интересов других народов. Таким образом, мы вышли из военного аспекта ближневосточной авантюры с чистыми руками, но три года были слишком большим сроком, чтобы завоевать благодарность народов, если не государств.

  •  

Мне грозила перспектива командования и ответственности, что претило моей критичной, созерцательной натуре. Я чувствовал себя неподходящим для того, чтобы занять место человека прямого действия, потому что моя шкала ценностей по самой своей сути была противоположна ей, и я презирал то, что приносило другим удовлетворение. Моя душа всегда алкала меньше того, что имела, а мои чувства были слишком инертны в сравнении с чувствами большинства.

Глава 54[править]

  •  

Для любого араба главной принадлежавшей лично ему долей победы всегда была возможность носить одежду врага.

  •  

(Об убитых турках)
Я стал аккуратно раскладывать их в ряд, чувствуя себя невероятно усталым и втайне желая стать одним из них, затихших навеки, чтобы никогда не возвращаться в неугомонную, шумную толпу алчных людей, оспаривавших друг у друга награбленное, хваставшихся своей силой и способностью вынести Аллах весть сколько лишений и ран: ведь независимо от того, победим ли мы или окажемся побежденными, смерть уже ждет, чтобы завершить нашу историю. <…>

  •  

(О Дауде и Фаррадже)
Их прегрешения сводились к озорному веселью, свойственному неуравновешенной юности, бессовестному легкомыслию: им доставляло удовольствие то, что было неприемлемо для других. Немилосердно было наказывать их за каждую подобную выходку как преступников, пытаясь сломить их самообладание, когда от животного страха перед болью начинает размываться человеческий образ. Это казалось мне недозволенным приемом, попиравшим христианскую идею, унизительным по отношению к этим двум незлобивым, непосредственным существам, на которых еще не пала тяжкая тень этого мира, беззаветно храбрым и, как хорошо знал, вызывавшим зависть.

Глава 55[править]

  •  

Долгие месяцы Акаба доминировала в наших мыслях, она являлась нашей главной целью. Мы не думали и не желали думать ни о чем другом. Теперь, когда она была нами взята, мы с невольным пренебрежением смотрели на тех, кто потратил невероятные усилия для захвата объекта, обладание которым ровно ничего не изменило по большому счету ни в сознании людей, ни в условиях их физического существования. В свете этой победы нам с трудом удавалось осознать самих себя и свое место.

  •  

<…> Хотя взгляд мой был достаточно острым, я никогда не видел отдельных черт тех, за кого отвечал, всегда смотрел куда-то мимо, выстраивая в своем воображении духовную сущность того или другого.

Глава 56[править]

  •  

Алленби был физически крупным и уверенным в себе человеком, столь значительным, что с трудом мог представить наши куда более скромные масштабы и потребности. <…> Он был хорошо подготовлен к встрече с любой странностью, например вроде меня, — маленького босоногого человечка в шелковой хламиде, предлагавшего остановить противника проповедью, если ему предоставят провиантские склады и оружие, а также двести тысяч соверенов для убеждения новообращенных. <…> Он не задавал мне лишних вопросов и сам много не говорил, а рассматривал карту, слушая мои соображения по поводу восточной Сирии и ее населения. Под конец он поднял подбородок и сказал: «Ну что ж, я сделаю для вас все, что смогу», закончив на этом разговор. Я не был уверен в том, насколько мне удалось его заинтересовать, но постепенно мы поняли, что он говорил в точности то, что думал, и что того, что генерал Алленби мог сделать, было достаточно для самого требовательного подчиненного.

Глава 57[править]

  •  

<…> Акаба была взята по моему плану и под моим руководством. Это стоило мне больших умственных усилий и нервов. Мною было сделано гораздо больше того, на что я был способен. Как мне показалось, он [Клейтон] понял, что я заслужил право на самостоятельность. Как говорили арабы, каждый верит, что придет его час. И я в это горячо верил.

Глава 59[править]

  •  

Многие армии комплектовались на условиях добровольности, однако немногие служили добровольно. Любой из наших арабов мог беспрепятственно уйти домой, когда бы ему ни вздумалось, единственным контрактом была честь.

Глава 61[править]

  •  

<…> Я повернул свою верблюдицу кругом и направился к палатке Ауды. Он сидел на песчаном полу <…> вместе со своей последней женой-красивой девочкой, коричневая кожа которой была раскрашена в синий цвет. <…> я стал язвить по поводу того что он такой старый — остается таким же глупцом, как и все представители его расы, рассматривавшие процесс воспроизводства не как негигиеничное удовольствие, а как главное дело жизни. Ауда возразил, ссылаясь на желание иметь наследников. Я спросил его, не находит ли он жизнь достаточно хорошей, чтобы благодарить своих случайных родителей за то, что они произвели его на свет, или чтобы эгоистично даровать такой же сомнительный подарок нерожденной душе.
Он защищался.
— Да, я Ауда, — твердо проговорил он, — и вы знаете Ауду. Мой отец (к которому Аллах был милостив) был хозяином гораздо более крупным, чем Ауда, и он восхвалял моего деда.
— Но, Ауда, мы гордимся нашими сыновьями и дочерьми, наследниками накопленного нами богатства, продолжателями нашей сломленной мудрости. С каждым поколением земля становится старше, а человечество все дальше уходит от своего детства.
Старик посмотрел на меня прищуренными глазами, со снисходительной усмешкой, и указал на своего сына, который, объезжая молодого верблюда, тщетно колотил его палкой по шее, пытаясь заставить вышагивать так, как это делают чистокровные породистые животные.
— Если Аллаху будет угодно, он унаследует мое богатство, но, слава Аллаху, не мою силу, и если он поведет себя неправильно, я подрежу ему хвост. <…>

Глава 62[править]

  •  

В детских мечтах пейзажи представлялись бескрайними и молчаливыми. Мы искали в прошлом, в дебрях нашей памяти, образец, к которому стремились все люди, проходившие между этими стенами к открытой тихой площади, как вот эта, впереди, где, казалось, кончается дорога. Позднее, когда мы стали часто совершать рейды в глубь страны, мне всегда хотелось свернуть с прямой дороги, чтобы очистить свои чувства хотя бы одной ночью в Румме и последующим спуском по его долине к сияющим равнинам или подъемом вверх по ней в час заката к сияющей площади, которой мне никогда не удастся достигнуть. Я слишком любил Румм.

Глава 67[править]

  •  

Салем потом вылечился и постоянно надоедал своим ворчанием по поводу того, что его оставили на насыпи, хотя он был из моей группы и к тому же ранен. Мне не хватило твердости. Моя привычка прятаться за спиной шерифа имела целью избежать оценки меня по безжалостному арабскому стандарту с его жестокостью к иностранцам, которые носят их одежды и перенимают манеры. Не часто меня ловили на таком ненадежном щите, как слепой шериф.

Глава 69[править]

  •  

О полковнике Ричарде Майнерцхагене:
<…> у Доуни в его мозговом штабе нашелся надежный человек, порекомендовавший ему дать противнику ложную информацию о вынашивавшихся им планах. Этим верным человеком оказался Майнерцаген, призванный на военную службу специалист по перелетным птицам, чья неувядаемая ненависть к противнику выражалась в готовности как к надувательству, так и к насилию. <…> Майнерцаген не признавал полумер. Он был логиком и одновременно глубочайшим идеалистом, следовательно, был одержим убеждением, что сможет запрячь зло в колесницу добра. Он был стратегом, географом и деспотом, которому было одинаково приятно посадить в лужу своего врага (или друга) невзыскательной шуткой или крушить черепа припертой к стенке толпы немцев попавшей под руку африканской дубинкой с набалдашником. Его инстинкты подхлестывались мощью гигантского тела и дикарским мозгом, который выбирал наилучший путь к достижению цели, не будучи обременен ни сомнением, ни рутиной.

  •  

Я был одним из офицеров Алленби и его доверенным лицом, и он ожидал от меня всего лучшего, что я мог бы для него сделать. Одновременно я являлся советником Фейсала, и Фейсал настолько полагался на честность и компетентность моих рекомендаций, что часто принимал их без всяких доводов в их пользу с моей стороны. И все же я не мог ни исчерпывающим образом объяснить Алленби ситуацию у арабов, ни полностью раскрыть Фейсалу британский план.

Глава 70[править]

  •  

О шерифе Али ибн Хусейне:
<…> нам в Араке понадобилось бы какое-то авторитетное лицо, способное возглавить наших тамошних потенциальных сторонников. С нами не было нашего обычного «первопроходца» Насира, не говоря уже о Бени Сахре, но был Али ибн Хусейн, молодой и привлекательный шериф Харити, отличившийся в тяжелые для Фейсала дни под Мединой и позднее переплюнувший Ньюкомба под Эль-Улой. <…> Физически он был прекрасен: невысок и не тучен, но так силен, что мог встать с колен, держа двух человек на ладонях вытянутых рук. Кроме того, Али мог босиком перегнать скачущего верблюда, поддерживая эту скорость на протяжении полумили, и после вскочить в седло. Он был нагловат, своеволен, тщеславен, дерзок как на словах, так и в делах, умел, если хотел, произвести впечатление на публику. Однако прекрасно воспитан для человека, чьи врожденные амбиции позволяли ему превосходить кочевников пустыни в войне и играх.

  •  

Французы, воспринимавшие свою страну как прекрасную женщину, никому не прощали равнодушия к ее чарам.

Глава 73[править]

  •  

Турки был старой любовью Али ибн эль Хусейна, животное начало в каждом взывало друг к другу, и они неразлучно бродили вокруг, получая удовольствие от прикосновений и молчания. Он был светлокожим, с открытым лицом, около семнадцати лет, невысокий, но широкоплечий и сильный, с круглым веснушчатым лицом, вздернутым носом и очень короткой верхней губой, которая показывала его крепкие зубы, но придавала ему довольно сумрачный вид, не сочетавшийся с его веселыми глазами. Мы узнали его мужество и верность в двух критических ситуациях. Его добродушие контрастировало с просительной манерой, унаследованной от отца, лицо которого было изъедено алчностью. Турки постоянно беспокоился о том, чтобы все считали его мужчиной среди мужчин; и он всегда искал случая совершить что-нибудь дерзкое и чудесное, чтобы похвастаться своей храбростью перед девушками своего племени.

Глава 74[править]

  •  

В малонаселенной пустыне все знали друг друга и вместо книг изучали родословные. Оказаться невеждой в этой области означало прослыть либо невоспитанным, либо чужаком. А чужаков не допускали к семейному общению, не просили у них совета и не доверяли им. Не было ничего более утомительного и ничего более важного для успеха моей миссии, чем эта постоянная умственная гимнастика мнимого всезнания при встрече с каждым новым племенем.

  •  

Арабы шептались между собой: «Они все ближе. Англичане приближаются. Да простит Аллах людям грехи их…» Они сострадали погибавшим туркам, которые так долго их угнетали и которых, как ни странно, они любили больше, чем сильных иностранцев с их слепой уравнительной справедливостью.

  •  

Силу араб уважал мало: он больше уважал умение и искусность, часто в его достижении добивался желаемого результата. Но больше всего он уважал грубую искренность слов.

Глава 79[править]

  •  

Величайшим нашим активом в деле Фейсала, в этой работе на севере был шериф Али ибн эль Хуссейн. Безумный соперник диких племен в их самых диких выходках теперь обратил все свои силы к более великой цели. Смешение кровей наделило его лицо и тело сильной привлекательностью, возможно, плотской, но трансформированной его характером. Никто не мог, взглянув на него, не испытать желания увидеть его вновь; особенно когда он улыбался, что он делал редко, одновременно губами и глазами. Красота была для него сознательным оружием. Он одевался только в черное или только в белое, без единого пятнышка, и тщательно выбирал жесты. Фортуна даровала ему физическое совершенство и необычайную грацию, но эти качества были лишь выражением его силы. Они делали очевидными мужество, которое никогда не уступало, из-за которого он держался бы, хоть бы его резали на куски. Его гордость прорывалась в его боевом кличе: «Я — харит!», в этом призыве двухтысячелетнего клана разбойников; и в это время огромные глаза, белые, с большими черными зрачками, медленно вращающимися, подчеркивали застывшее достоинство, которое было его идеалом поведения, и к которому он всегда стремился. Но часто его невольно выдавал заливистый смех, и его юность, мальчишеская или девическая, огонь и дьявольщинка прорывались сквозь его ночь, как восход солнца. Но, вопреки этой одаренности, в нем была постоянная подавленность, неведомое стремление простых, непоседливых людей к абстрактной мысли, лежащей за пределами их ума. Его физическая сила росла день ото дня и, ненавистно для него, обволакивала плотью то скромное «нечто», которое он ценил больше. Его дикое веселье было лишь одним из признаков тщетного обмана его желаний. Эти тревожные странности подчеркивали его отдаленность, его невольную отдаленность от своих товарищей. Несмотря на сильную страсть к признаниям и общению, он не мог найти задушевных друзей. И все же он не способен был находиться один. Если у него не было гостей, Хазен, его слуга, должен был готовить еду, и Али ел вместе со своими рабами.

Глава 80[править]

  •  

Чтобы как следует завершить <…> разведку пустошей Хаурана, было необходимо посетить Дераа, его главный город. <…> Я планировал обойти с Фарисом железнодорожную станцию и город, а после заката дойти до Нисиба. <…> Кто-то позвал нас по-турецки. Мы продолжали идти, притворяясь глухими; но сержант пошел за нами, и грубо взял меня за руку со словами: «Бей требует тебя». Было слишком много свидетелей, чтобы драться или спасаться, и я пошел добровольно. На Фариса он не обратил внимания.

  •  

<…> В отчаянии я заговорил. Его лицо изменилось, и он замер, затем с усилием справился со своим голосом и значительно сказал: «Ты должен понимать, о чем я знаю: лучше будет, если ты сделаешь то, чего я хочу». Я был ошеломлен, и мы уставились друг на друга в молчании, а тем временем люди, которые чувствовали, что внутренний смысл выходит за рамки их опыта, беспокойно задвигались. Но это был, очевидно, выстрел наудачу, и сам он не имел в виду, или не хотел иметь в виду то, чего я опасался. Я не мог больше доверять своему предательскому языку, который всегда подводил меня в опасности, и, наконец, вскинул подбородок, что было знаком отказа на Востоке. <…>

  •  

Чтобы сохранять самообладание, я считал удары, но после двадцати сбился со счета, и чувствовал только бесформенный вес боли, не разрывающие когти, к которым я готовился, но постепенное разламывание всего моего существа какой-то превосходящей силой, волны которой катались вдоль моего позвоночника, пока не проникали внутрь мозга, и там ужасным образом схлестывались. Где-то рядом громко тикали дешевые часы, и меня раздражало, что удары не совпадали с их тиканьем. Я корчился и извивался, но держали меня так крепко, что мои усилия были бесполезны. После того, как капрал прекратил, люди поднялись, не спеша, чтобы дать мне столько же, и затем, в промежутке, они ссорились, кто будет следующим, отдыхали и забавлялись со мной так, что об этом нельзя рассказать. Это повторялось часто и занимало не более десяти минут. <…> Они скоро сломили мою решимость не кричать, но, пока моя воля управляла моим языком, я пользовался только арабским, а под конец спасительная тошнота придушила мое бормотание.

  •  

<…> Малейшая боль была моей навязчивой идеей и тайным страхом с детства. Неужели я теперь, к своему изумлению, упился ею допьяна? Но первое движение было мучительным: когда я, раздетый, поднялся на ноги, и покачнулся со стоном, спрашивая себя, не сон ли это, и не вернулся ли я на пять лет назад, скромным рекрутом в Халфати, где нечто в этом роде, менее пятнающее, уже случалось.<…>

  •  

Палатки племени были прямо перед деревней, где я нашел Фариса и Халима в тревоге за меня, жаждущих узнать, как прошла моя поездка. <…> Я рассказал им веселую историю о взятках и плутнях, которую они пообещали держать при себе, громко смеясь над простотой турок. В течение вечера мне удалось осмотреть большой каменный мост у Нисиба. Не то чтобы мое измученное тело хоть на грош заботилось сейчас об Арабском Восстании (и вообще о чем-либо, кроме собственной поправки), но, поскольку война была моим хобби, ради привычки я заставил себя это провернуть. После этого мы взяли лошадь и осторожно, не спеша, поехали к Азраку, без происшествий, кроме того, что разбойничий отряд клана вальд-али встретил и отпустил, не ограбив, нас и наших лошадей, когда услышали, кто мы такие. Это было неожиданным великодушием, вальд-али не принадлежали к нашему товариществу. Их участие <…> на мгновение вернуло мне силы продолжать нести ношу, определенность которой подтвердили прошедшие дни: так этой ночью в Дераа цитадель моей цельности была безвозвратно потеряна.

Глава 81[править]

  •  

Я, казалось, наконец приближался к бесчувственности, которая всегда была за пределами моей досягаемости, но лишь желанной землей для того, кто рожден таким вялым в чувствах, что ничто, кроме обморока, не способно отпустить его дух на волю. Теперь я обнаружил, что распадаюсь на части. Одна часть продолжала осторожно ехать, щадя утомленного верблюда, помогая каждому его шагу. Другая, нависая справа вверху, с любопытством склонилась и спрашивала, чем занимается тело. Тело не давало ответа, так как на самом деле оно сознавало лишь властный импульс двигаться все дальше и дальше; но третья сущность, болтливая, удивлялась, критикуя труд, который взвалило на себя тело, и презирая то, что было причиной этих усилий.

Глава 83[править]

  •  

Служение как образ действий было глубоко преображено в умах Востока их навязчивым противопоставлением плоти и духа. Эти молодые ребята искали удовольствия в подчинении, в уничижении тела, чтобы находить величайшее облегчение в равенстве духа; и почти что предпочитали служить, а не властвовать, потому что служение обещало более богатый опыт и меньше стеснений в быту.

  •  

В этом обете выносливости люди считали постыдным, если слабость нервов или недостаток храбрости подводили их. Страдание было для них растворителем, очищением, почти украшением, который переживший его имел полное право носить. Страх, сильнейший мотив для слабого человека, ломался перед нами, когда поднималась любовь к делу — или к личности. Ради нее наказания сбрасывались со счетов, и преданность становилась зрячей, а не простым послушанием. Ей люди посвящали свое бытие, и под ее властью не было места добродетели или пороку. Они с бодростью питали ее всем, что было в них, отдавали за нее свои жизни, и, что еще больше — жизни своих товарищей; часто тяжелее было принять жертву, чем предложить.<…>

  •  

Источники своей волевой энергии я исследовать не смел. Концепция противоположности духа и материи, на которой было основано самоотречение арабов, мне совершенно не помогала. Я достигал отречения (насколько мне это удавалось) противоположным путем, утверждая, что духовное и физическое — одно неразделимое целое, что наши тела, вселенная, наши мысли и осязаемые вещи задуманы как молекулярная грязевая материя, универсальный элемент, через который форма выявляется в образцах и путях различной плотности. Мне казалось немыслимо, что скопления атомов могут мыслить как-нибудь иначе, чем в понятиях атомов. Мое извращенное чувство ценностей принуждало меня допускать, что между такими ярлыками, как абстрактное и конкретное, противостояние не серьезнее, чем между либералами и консерваторами.

  •  

Практика нашего восстания усилила во мне нигилистическое отношение. В эти времена мы часто видели, как люди толкают себя, или их ведут, к жестокому пределу выносливости, но никогда при этом не приближалось физическое крушение. Коллапс настигал нас всегда от слабости духа, которая разъедала тело, само по себе не имевшее власти над волей, без предательства самой воли изнутри. Когда мы скакали, мы были бестелесны, не сознавали ни своей плоти, ни своих чувств: и когда при передышке это возбуждение гасло, и наши тела представали перед нами, это воспринималось с некоторой враждебностью, с презрительным чувством, что настоящая их цель — не выступать двигателями духа, но служить для удобрения земли, когда они распадаются на частицы.

Глава 86[править]

  •  

Мы могли бы по следам победы пройти через Керак, напугав турок слухами до самого Аммана; на деле же наши потери и труды ничего не принесли, кроме рапорта, который я послал в британский штаб Палестины для потребления штабных. Он был написан ради низменного эффекта, наполнен кривыми усмешками и мнимой простотой, и придал мне в их глазах вид скромного дилетанта, старающегося по мере сил подражать великим образцам, а не того клоуна, что косился на них, когда они шли под барабанный бой, с Фошем в качестве дирижера, по проторенной дороге кровопролития, прямо к Клаузевицу. Как и битва, этот рапорт был почти явной пародией на использование правил. Штабу она понравилась, и они, по простоте душевной увенчав насмешку, предложили украсить меня орденом в честь этой победы. Какое множество наград сияло бы на груди нашей армии, если бы каждый мог без свидетелей писать рапорты по своему усмотрению!

Глава 90[править]

  •  

Я направился в штаб Алленби. Там я встретил Хогарта и признался ему, что приехал просить Алленби перевести меня на службу в другое место. Я вложил всего себя в арабское дело и потерпел крах из-за своих ошибочных оценок. Причиной этого был Зейд — родной брат Фейсала и человек, который мне действительно нравился. Теперь я хотел, чтобы меня назначили на какую-нибудь должность, требующую простого подчинения и не связанную ни с какой ответственностью. Я посетовал на то, что с момента высадки в Аравии мне всегда предоставляли выбор, меня всегда просили и никогда ничего не приказывали и что я смертельно устал от этой свободы принятия решений. Я полтора года находился в непрерывном движении, каждый месяц проезжая на верблюдах по тысяче миль, или летая на аэропланах, или гоняя по стране на мощных автомобилях. В последних пяти операциях я был раней, и мое тело так настрадалось, а нервы так расшатались, что теперь мне приходится силой заставлять себя сохранять хладнокровие под огнем. Я обычно испытывал голод, а последнее время — и постоянный холод, и мороз и грязь превратили мои раны в гнойные нарывы. Однако эти страдания и лишения, которые я пережил, должны были занять присущее им незначительное место в моем презрительном отношении к моему грязному телу. Больше всего меня мучил обман, которому я поддался и который оказался привычным для меня строем мыслей: претензия на лидерство в национальном восстании чужого народа, повседневное ношение чужой одежды, разговоры на чужом языке, всегда с задней мыслью о том, что выполнение «обещаний», данных арабам, зависело от того, какова будет их военная сила, когда придет время выполнить обязательства. Мы сознательно обманывали себя надеждой на то, что к моменту наступления мира арабы окажутся способны без посторонней помощи и без обучения защищать самих себя. А тем временем лакировали свой обман чисто и дешево, руководя необходимой им войной. Но теперь этому обману противились мысли о беспричинных, ничем не оправданных смертях в Хесе. Моя воля покинула меня, и меня пугала перспектива одиночества, если, конечно, ветры обстоятельств не подхватят вновь мою опустошенную душу.

Глава 92[править]

  •  

Когда мы были в такой легкости и имели в изобилии молоко, пришли вести из Азрака <…> умер Дауд, мой мальчик-аджейль, друг Фарраджа. Фаррадж сам рассказал мне об этом. Эти двое были друзьями с детства, вечно веселые, они рядом работали, рядом спали, делили каждое приобретение и каждую царапину с открытостью и честностью совершенной любви. И я не был удивлен, увидев Фарраджа с потемневшим и застывшим лицом, с полными слез глазами, и постаревшего, когда он пришел сказать мне, что его товарищ мертв; и с этого дня, пока его служба не закончилась, он больше не веселил нас. Он тщательно заботился, даже больше, чем прежде, о моем верблюде, о кофе, о моей одежде и сбруе, и исполнял каждый день три регулярных молитвы. Другие предлагали свою дружбу, чтобы утешить его; но вместо этого он беспокойно бродил вокруг, серый и молчаливый, очень одинокий. По меркам пылкого Востока, наши британские представления о женщине принадлежат северному климату, который так же сковывает обязательствами нашу веру. Здесь, в Средиземноморье, влияние женщин и предполагаемая цель их существования были ограничены сознанием того, что они связаны с физическим миром — в простоте, без вызова, как бедные духом. Но то же суждение, отрицая равенство полов, сделало любовь-партнерство и дружбу невозможными между мужчиной и женщиной. Женщина стала механизмом для упражнения мускулов, в то время как духовная сторона мужчины могла быть удовлетворена только среди равных. Так и возникали эти партнерские отношения мужчины с мужчиной, где человеческая натура питалась чем-то большим, чем контакт плоти с плотью. Мы, люди Запада в этот сложный век, монахи в кельях собственных тел, искавшие чего-то такого, чтобы заполнить нас превыше слов и чувств, самым усилием своего поиска были навсегда закрыты от этого. Но все это было дано детям, вроде этих бездумных аджейлей, готовых получать без возврата даже друг от друга. Мы терзали себя наследственными угрызениями совести за поблажку плоти, которой было наше грязное рождение, стремясь заплатить за это всей жизнью в страданиях; и, встречая счастье, выдаваемое нам жизнью в кредит, компенсировали его адом, подводя к Судному дню баланс в бухгалтерских книгах добра и зла.

  •  

<…> Я не доверял инстинкту, коренившемуся в нашей животной сущности. Разум, казалось мне, давал людям нечто изначально более драгоценное, чем страх или боль; и это заставляло меня меньше ценить муштру в мирное время в качестве воспитания для войны. Ибо на войне с солдатом происходило неуловимое изменение. Дисциплина видоизменялась, поддерживалась, даже поглощалась готовностью каждого сражаться. Эта готовность и приносила победу в духовном, а часто и в физическом смысле. <…>

Глава 96[править]

  •  

Когда борьба превращалась в физическую, на кулаках, я из нее выходил. Во мне восставала неприязнь к любому прикосновению, большая, чем страх смерти и поражения: возможно, это был след одной подобной схватки в годы юности, вселившей в меня стойкий страх перед физическим контактом: а может быть, я так почитал свой дух и презирал свое тело, что не хотел быть обязанным второму сохранением первого.

Глава 99[править]

  •  

Смерть в воздухе была бы чистым избавлением; но я вряд ли рассчитывал на это — не из страха, потому что я слишком устал, чтобы бояться: не из предрассудка, потому что наша жизнь, по моему мнению, абсолютно принадлежат нам, мы вправе сохранять ее или отдавать: но из привычки, потому что в последнее время я рисковал собой, только если это было выгодно нашему делу.

  •  

Жизнь — дело настолько личное, что никакие обстоятельства не могут оправдать человека, который поднимает руку на другого; хотя собственная смерть человека — его последняя свобода воли, спасительная сила и мера нестерпимых страданий.

  •  

Среди арабов я был скептиком, лишенным иллюзий, и завидовал их вере, доставшейся им дешево. Неосознанное притворство казалось таким подходящим нарядом для дешевки. Невежественные люди, поверхностные, обманутые, были среди нас счастливцами. Наше надувательство прославляло их. Мы платили за это своим самоуважением, а они обретали глубочайшие чувства в своей жизни. Чем больше мы обвиняли и презирали себя, тем больше мы могли цинично гордиться ими, нашими порождениями. Было так легко слишком доверять другим: и совершенно невозможно записывать их мотивы на уровне нашей собственной немилосердной правды. Они сражались, обманутые нами, всем сердцем против врага. Наши замыслы подхватывали их, как мякину, а ведь они были не мякиной, но самыми храбрыми, веселыми и простыми из людей. Credo quia sum? Но разве то, во что верят многие, не приобретает некую извращенную правоту? Возвышаясь среди близоруких масс, среди многолетних надежд, даже невольный кумир может быть наделен божественностью, и она может только усилиться, если люди молчаливо молятся Ему.

Глава 100[править]

  •  

Выносить испытания по приказу или по велению долга — это легко. Солдат терпит удары не по своей воле; в то время как нашей волей было разыгрывать из себя десятника, пока работники не свалятся, укрываться в тихом месте и посылать других в опасность. Может, и был героизм в том, чтобы пожертвовать своей жизнью ради дела, в которое сам не способен уверовать, но заставлять других искренне умирать за изваянный тобой же образ — не что иное, как кража душ.

  •  

Жертва, отдающая себя на заклание, получает редкий дар самопожертвования; нет большей гордости и почти что нет большей радости в мире, чем этот добровольный выбор — принять на себя чужую беду, чтобы совершенствовать себя. В этом коренится скрытый эгоизм, как во всяком совершенствовании. Для каждого случая может найтись только один искупитель, и занять это место — значит лишить своих товарищей причитающейся им доли страданий.

  •  

Страдать ради другого в простоте — это дает чувство величия. Нет более высокого положения, чем созерцать мир с креста. Гордость и душевный подъем при этом превыше самодовольства. Но когда каждый крест занят, тем, кто опоздал, остается лишь жалкая роль подражателей: а самые подлые дела делаются из подражания. Добродетель жертвы находится внутри ее души.

  •  

Я не могу отнести мое согласие на арабский обман за счет слабости характера или врожденного лицемерия; хотя, конечно, должна быть во мне некая тенденция, некая способность к обману, иначе я не смог бы обманывать людей так хорошо и продержаться два года, ведя к успеху ложь, которую другие оформили и поставили на ноги. Я не имел отношения к Арабскому восстанию в его начале. Под конец на мне лежала ответственность за то, что оно поставило в тупик своих основателей. Когда за это время я перешел из соучастников в зачинщики и за что именно должен быть приговорен, сказать я не могу. Хватало и того, что со времен похода на Акабу я горько сожалел о том, что впутался в это движение, и эта горечь была достаточной, чтобы разъедать мои часы праздности, но недостаточной — чтобы все это бросить и очиститься. Отсюда плач моей воли и нудные бесконечные жалобы.

Глава 103[править]

  •  

<…> арабы верили мне, Алленби и Клейтон полагались на меня, мои охранники умирали за меня, и я начал задаваться вопросом, неужели все репутации в мире основаны, как и моя, на обмане? Теперь приходилось принимать похвалы как плату за свою игру. Любой протест с моей стороны, ради восстановления истины, считали скромностью, низкой самооценкой; и привлекательной чертой, ведь люди всегда готовы верить романтическим сказкам. Меня бесило, что стыдливость, то есть манеру поведения, по глупости принимали за скромность, то есть точку зрения. Я не был скромным, я стыдился своей неуклюжести, своей физической оболочки, своего одиночества и непохожести, которая не позволяла мне быть никому другом — только знакомым, сложным, угловатым, неудобным, кристаллическим. Среди людей я всегда терял почву под ногами.

  •  

Я очень хорошо сознавал силы и сущности, связанные внутри меня в пучок, но их характер был скрытым. Это было мое стремление нравиться — такое сильное и нервное, что никогда не мог я никому по-дружески открыться. Ужас перед поражением в таком важном вопросе заставлял меня отшатнуться от любой попытки это сделать; кроме того, по моим стандартам казалось, что стыдно изливать душу, если собеседник не сможет дать адекватный ответ, на том же языке, теми же средствами, по тем же причинам. Еще было стремление стать знаменитым – и боязнь стать известным, чтобы полюбить известность. Презрение к этой моей страсти отличиться заставляло меня отказываться от любых предложенных мне почестей. Я лелеял свою независимость почти как бедуин, но не был способен видеть, и мой облик лучше раскрывался мне в нарисованных другими картинах, а впечатление, производимое мною — в чужих замечаниях, услышанных краем уха. Готовность подслушивать и подсматривать за собой была моей атакой на собственную неприступную крепость.

  •  

Я избегал созданий, стоящих на низком уровне, видя в них отражение нашей неудачи в попытках достичь подлинной духовности. Если они навязывались, я их ненавидел. Прикоснуться к живому существу для меня было подобно осквернению; и меня бросало в дрожь, когда ко мне притрагивались или слишком быстро проявляли интерес. Это было отторжение на уровне атомов, точно так же снежинка мгновенно тает от прикосновения. Совсем не то выбрал бы я, если бы не тирания моего разума. Я тосковал по абсолютной власти женщин и животных, и больше всего жалел себя, когда видел солдата с девушкой, или человека, ласкающего собаку, потому что желал бы быть таким же поверхностным, таким же завершенным; а мой тюремщик осаживал меня назад.

  •  

Я любил то, что ниже меня, и там, внизу, находил свои удовольствия и приключения. Опуститься — в этом, казалось, была какая-то определенность, окончательная уверенность. Человек может подняться до каких угодно высот, но есть животный уровень, ниже которого он не может пасть. И на этом удовлетворении можно покоиться. Вещи, годы и искусственное достоинство все больше и больше закрывали это от меня <…> .

  •  

<…> внутри всегда скрывалась Воля, нетерпеливо ожидая случая вырваться наружу. Мой ум был непредсказуемым и молчаливым, как дикий кот, мои чувства были как грязь, налипшая ему на ноги, и мое «я» (всегда осознававшее себя и свою неловкость) убеждало этого зверя, что внезапно выскакивать – нехорошо, а питаться убоиной — вульгарно. Итак, его, запутанного в сети нервов и нерешительности, не стоило страшиться; но все же это был настоящий зверь, и эта книга — его паршивая шкура, высушенная, натянутая и выставленная всем на обозрение.

  •  

Я развивал чужие идеи и помогал им, но никогда не сотворил ничего собственного, поскольку не одобрял творения. Когда же творением занимались другие люди, я мог служить им, что-то исправлять, чтобы сделать это как можно лучше: ведь если уж творить грешно, то творить спустя рукава еще и стыдно.

  •  

Отчасти мое поражение было обязано тому, что я никогда не находил вождя, который мог бы меня использовать. Все начальники, по неспособности, по робости или по расположению ко мне, предоставляли мне слишком большую свободу; как будто не понимали, что добровольное рабство содержит глубокую гордость для нездорового духа, и принятые на себя муки — самое желанное для него украшение. Вместо этого они давали мне волю, которой я пользовался кое-как, давая себе поблажки, кажущиеся пресными. Каждый сад, стоящий того, чтобы его грабить, должен иметь сторожа, собак и высокую стену за колючей проволокой. <…> Фейсал был натурой смелой, слабой, несведущей, он пытался сделать то, на что годен лишь гений, пророк или великий преступник. Я служил ему из сострадания, и этот мотив унижал нас обоих. Алленби стоял ближе всего к тому хозяину, о котором я мечтал, но мне приходилось избегать его, не смея склониться перед ним, из опасения, как бы он не оказался колоссом на глиняных ногах, дружеским словом разбив мою преданность. <…>

  •  

Когда что-то было в пределах моей досягаемости, я больше не желал этого; только в стремлении была для меня радость.

  •  

Многое я совершал именно из <>… эгоистического любопытства. В новой компании я ставил себе ничтожные задачи по управлению, пробуя воздействие того или иного подхода на моих слушателей, рассматривая своих товарищей как множество объектов для изобретательности ума: и вот уже я не мог сказать самому себе, где начинается или кончается мистификация. Эта мелочность создавала мне неудобства среди других людей, как бы моя прихоть вдруг не увлекла меня прибавить их к своей коллекции трофеев. К тому же их интересовало столько всего, что было противно моему самосознанию. Они говорили о еде и болезнях, о забавах и удовольствиях, со мной — а я считал, что признать наше обладание телами уже достаточно унизительно, чтобы дополнять это подробностями и недостатками. Я стыдился за себя, когда видел их, погрязших в физическом мире, который мог служить лишь для прославления креста человечества. На самом деле, правда состояла в том, что мне не нравился тот «я», которого я видел и слышал.

Глава 106[править]

  •  

Секретарь обработал депешу и вручил расшифровку Фейсалу. Мои намеки вызвали ожидание, и все взгляды были прикованы к нему, пока он читал. Он был удивлен и вопросительно поглядел на меня, ведь смиренные слова не вязались со склочным упрямством его отца. Затем он взял себя в руки, прочитал извинения вслух и под конец взволнованно сказал: «Телеграф спас нашу честь». Среди хора восхищенных голосов он наклонился в мою сторону и прошептал мне на ухо: «Я имею в виду честь почти всех нас». Это было так хорошо сказано, что я засмеялся и скромно сказал: «Не понимаю, о чем вы». Он ответил: «Я предлагал в этом последнем походе встать под ваше начало: почему этого было недостаточно?» «Потому что это несовместимо с вашей честью». Он пробормотал: «Вы всегда ставите мою честь превыше вашей» <…>.

Глава 115[править]

  •  

В нашем воображении Труд был резким, собранным, яростным мужчиной, он бросал взгляды по сторонам из-под насупленных бровей, стараясь увидеть, когда же препятствия кончатся; рядом с ним Победа казалась дамой вялой, бледной и довольно ленивой.

Глава 117[править]

Резня в Тафасе[править]

  •  

Мы ехали мимо тел <…> мужчин, женщин и еще четырех детей, очень грязных на вид при дневном свете, ехали к деревне; теперь мы знали, что ее безмолвие означало смерть и ужас. На окраине были низкие глиняные стены, загоны для овец, и на одной из них виднелось что-то красно-белое. Я пригляделся и увидел тело женщины, перекинутое через стену животом вверх и пригвожденное штыком <…>. Она была беременна, и вокруг лежали другие, наверное, человек двадцать, убитых разнообразными способами, но разложенных с извращенным вкусом. <…> Я сказал: «Лучшие из вас принесут мне как можно больше турок мертвыми», — и мы обратились вслед за удаляющимся врагом, пристреливая по пути тех, кто отбился в дороге и умолял нас сжалиться. <…> Арабы бились, как дьяволы, пот слепил глаза, от пыли першило в горле; пламя жестокости и мщения, пылавшее в наших телах, так корчило их, что они были едва способны стрелять. По моему приказу мы не брали пленных, единственный раз за всю нашу войну <…>. В безумии, порожденном ужасами Тафаса, мы убивали, убивали, стреляя даже в головы упавшим и в животных, как будто их смерть и потоки крови могли утолить наши муки.

  •  

<…> То была одна из таких ночей, когда человек теряет рассудок, когда собственная смерть кажется невозможной, сколько бы людей ни умирало справа и слева, и когда человеческие жизни — игрушки, которые ломают и выбрасывают.

Глава 118[править]

  •  

<…> Мне пришло в голову, что тайное назначение униформы — сделать толпу плотной, наполненной достоинством, безличной, придать ей единство и подтянутость, как будто выпрямить всем спины. Эта ливрея смерти, ограждавшая ее носителей от обычной жизни, была знаком, что они продали свою волю и свое тело Государству: завербовались на службу, не менее презренную от того, что начало ее было добровольным. Кто-то из них следовал необузданному инстинкту: кто-то голодал: другие жаждали блеска, воображаемой красоты военной жизни: но из всех добивались своего только те, кто искал способа опуститься, ибо для мирного взгляда они были ниже человеческого достоинства. Только похотливых женщин могла возбуждать их обтягивающая одежда; и солдатское жалованье — это не средства к существованию, как для рабочих, а карманные деньги, которые разумнее всего, по-моему, потратить на то, чтобы напиться и забыться.

  •  

Рабы могут стать свободными, если могут, в своих намерениях. Но солдат сдает внаем своему владельцу двадцатичетырехчасовое использование своего тела и единоличное управление своим умом и страстями. Осужденный вправе ненавидеть власть, приговорившую его, и все человечество в придачу, если у него хватит ненависти: но унылый солдат — плохой солдат, и даже вовсе не солдат. Его привязанности должны быть наемными фигурами на шахматной доске короля.

  •  

Английские парни не были подвержены инстинктам, не были небрежными, как австралийцы, они держались с медлительной, почти робкой осторожностью. Они были аккуратными в одежде, тихими и застенчиво ходили парами. Австралийцы стояли группами и ходили поодиночке; британцы разбивались по двое, в холостяцкой дружбе, выражавшей общий уровень рядовых, общность их армейских одежд. Они называли это «держаться вместе»: побуждение военного времени — хранить меж четырех ушей мысли, достаточно глубокие, чтобы ранить.

  •  

<…> Мой извращенный долг приговорил меня к ссылке среди них на два года. В эту ночь я был ближе к ним, чем к войскам, и не мог принять это чувство, потому что стыдился его. Ощущение их непохожести, смешанное с тоской по дому, обостряло мои способности и подпитывало мою неприязнь; я уже не просто видел различия во внешности, слышал различия языка, но научился различать даже запах: тяжелый, стойкий, кислый запах сухого пота и хлопка среди толпы арабов и грубый запах английских солдат; горячие испарения массы людей в шерстяной одежде, пропахшей мочой, едкий, острый, удушливый, аммиачный запах горячего керосина

Глава 119[править]

  •  

Когда мы вышли в город, нас приветствовал народ на мили вокруг: раньше были сотни, теперь — тысячи. Каждый мужчина, женщина и ребенок в этом городе с населением в четверть миллиона душ, казалось, вышли сегодня на улицы, ожидая только вспышки нашего появления, чтобы их души воспламенились. Дамаск сходил с ума от радости. Мужчины в знак приветствия срывали с голов фески, женщины — покрывала. Жители швыряли цветы, ткани, ковры на дорогу перед нами: их жены наклонялись через перила балконов, крича от радости, и обливали нас из ковшиков благовониями. Нищие дервиши взяли на себя роль глашатаев, они бежали спереди и сзади, завывая и царапая себя в неистовстве; а сквозь выкрики и пронзительные вопли женщин пробивалась волна ревущих мужских голосов, скандирующих: «Фейсал, Насир, Шукри, Оренс», которая начиналась здесь, катилась по площадям, вдоль по рынку, по длинным улицам, к Восточным воротам, вокруг стены, и назад, в Мейдан; и вырастала стеной крика вокруг нас, у крепости.

Глава 120[править]

  •  

Нашей целью был скорее фасад, чем завершенное здание. Дела шли так бешено и так хорошо, что, когда я покинул Дамаск четвертого октября, у сирийцев было de facto свое правительство, продержавшееся два года без помощи иностранцев, в захваченной стране, опустошенной войной, вопреки противодействию важных составляющих среди союзных сил.

  •  

Позже я сидел один в комнате, работая и продумывая твердый путь, насколько позволяли воспоминания лихорадочного дня, муэдзины начали воссылать призывы к последней молитве во влажной ночи, над огнями праздничного города. Один, звучным голосом, особенно приятным, взывал над моим окном с ближайшей мечети. Я поймал себя на том, что невольно разбираю его слова: «Един Бог велик; свидетельствую, что нет богов, кроме Бога, и Мохаммед пророк его. Придите на молитву; придите под защиту. Един Бог велик; нет бога — кроме Бога». В завершение он понизил голос на два тона, почти до разговорной речи, и мягко добавил: «И Он очень добр сегодня к нам, о народ Дамаска!» Шум утих, как будто каждый внял призыву к молитве в эту первую ночь их совершенной свободы. И тогда мое воображение среди этой ошеломляющей тишины показало мне мое одиночество и недостаток разума в этом порыве: поскольку лишь для меня из всех, услышавших эти слова, событие было печальным, и слова не имели смысла.

Глава 122[править]

  •  

(По поводу госпиталя с турецкими солдатами):
За три дня <…> все могло быть приведено в порядок, и я с гордостью окидывал взглядом другие улучшения, когда вошел майор-медик и резко спросил меня, говорю ли я по-английски. Нахмурившись на мой длиннополый наряд и сандалии, он спросил: «Вы здесь дежурный?» Я скромно ухмыльнулся и ответил, что в некотором роде да, и тогда он взорвался: «Скандал, позор, расстрелять мало…» После такого разгрома я зашелся диким нервным смехом, похожим на цыплячий писк; невероятно смешно было попасть под огонь проклятий, когда я только что кичился тем, как улучшил очевидно безнадежное положение. Майор не заходил во вчерашнюю мертвецкую, не нюхал всего этого, не видел, как мы хоронили тела на последней стадии разложения, воспоминания о которых заставляли меня просыпаться в холодном поту несколько часов спустя. Он сверкнул на меня глазами, пробормотав: «Скотина чертова!» Я снова расхохотался, он ударил меня в лицо и гордо удалился, оставив во мне больше стыда, чем злости, потому что в душе я понимал, что он прав, и каждый, кто пробился к победе восстания слабых против своих хозяев, должен выйти из этого настолько запятнанным, что потом уже ничто его не очистит.<…>

  •  

<…> Нам сказали, что специальный поезд Фейсала только что прибыл из Дераа. Ему было срочно послано сообщение через Янга, и мы ждали, пока он не пришел, а волна приветствий билась в наши окна. Было символично, что два вождя впервые встретятся посреди победы; и я все еще буду выступать между ними переводчиком. Алленби отдал мне телеграмму из Министерства иностранных дел, в которой за арабами признавался статус воюющей державы, и приказал мне перевести ее эмиру: но ни один из нас не понимал, что это означает по-английски, не говоря уже об арабском: и Фейсал, улыбаясь сквозь слезы, вызванные приветствиями его народа, отложил ее в сторону, чтобы поблагодарить главнокомандующего за доверие, оказанное ему и его движению. Они были странно непохожи: Фейсал, большеглазый, бледный и утомленный, похожий на тонко сработанный кинжал; Алленби, румяный, веселый великан, достойный представитель власти, которая обвила мир гирляндой юмора и силы. Когда Фейсал ушел, я обратился к Алленби с последней (а также, я думаю, и первой) личной просьбой — отпустить меня. Некоторое время он не хотел этого; но я убеждал, напоминая ему об обещании, данном год назад, и указывая, насколько проще пойдут новые порядки, если прекратится мое давление на народ. Наконец он согласился; и вдруг сразу же я почувствовал, как мне этого жаль.

Эпилог[править]

  •  

Дамаск не казался ножнами для моего меча, когда я высадился с корабля в Аравии, но его захват обнаружил полное истощение главных движущих сил моей деятельности. Сильнейшим мотивом на всем протяжении этого времени был личный мотив, не упоминавшийся в этой книге, но присутствовавший в моем сознании каждый час этих двух лет. Настоящие страдания и радости могли приходить и тут же покидать меня, но этот побудительный мотив, возвращавшийся, как воздух под действием циркуляции, преобразовывался в постоянный элемент жизни, пока не приблизился к концу. Он умер еще до того, как мы вошли в Дамаск.

 

Damascus had not seemed a sheath or my sword, when I landed in Arabia: but its capture disclosed the exhaustion of my main springs of action. The strongest motive throughout had been a personal one, not mentioned here, but present to me, I think, every hour of these two years. Active pains and joys might fling up, like towers, among my days: but, refluent as air, this hidden urge re-formed, to be the persisting element of life, till near the end. It was dead, before we reached Damascus.

Другой вариант перевода:
  •  

Дамаск не казался ножнами для моего меча, когда я высадился в Аравии; но его взятие раскрыло, что мои главные побуждения к действию были истощены. Самым сильным мотивом все это время был личный, не упомянутый здесь, но стоявший передо мной, наверное, каждый час, все эти два года. Текущие мучения и радости могли выступать, как башни, на фоне моих будней, но, прозрачный, как воздух, этот скрытый мотив менялся, превратившись в стойкий элемент жизни, почти до конца. Он отмер, прежде чем мы достигли Дамаска.

См. также[править]

Литература[править]

Ссылки[править]