Рецензия Осипа Сенковского на «Мазепу» Булгарина: различия между версиями

Материал из Викицитатника
[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
Новая страница: «'''«Мазепа», сочинение Фаддея Булгарина'''» — рецензия Осипа Сенковского на этот роман, написанная в феврале 1834 года<ref>О. О.…….О! // Библиотека для чтения. — 1834. — Т. II. — Отд. V. — С. 1-44.</ref>. Рассуждения...»
 
Нет описания правки
 
Строка 49: Строка 49:
{{примечания}}
{{примечания}}


[[Категория:Фаддей Булгарин]]
[[Категория:Литература о Фаддее Булгарине]]
[[Категория:Рецензии Осипа Сенковского]]
[[Категория:Рецензии Осипа Сенковского]]

Текущая версия от 20:37, 15 июля 2021

«Мазепа», сочинение Фаддея Булгарина» — рецензия Осипа Сенковского на этот роман, написанная в феврале 1834 года[1]. Рассуждения об историческом романе и Вальтере Скотте вызвали многочисленные возражения[2], например, в конце 1-й статьи «Здравый смысл и Барон Брамбеус» Н. И. Надеждина.

Цитаты[править]

  •  

Так утверждают многие <…> из наших собратий: <…> у нас нет литературы! Что же такое значат 12 000 званий русских книг в каталоге нашей книжной торговли? Это, верно, 12 000 голландских сельдей! Мы так вежливы к другим народам, что говорим и пишем всякий день: литература санскритская, литература испанская, скандинавская, турецкая, персидская, татарская, даже литература монгольская, <…> а когда взглянем на наши 12 000 сочинений, то с уничижением, со стыдом, потупя глаза и покраснев, как раки в кастрюле, произносим: у нас нет литературы!….. <…>
У нас нет единства в литературе! <…> некоторый род единства мог существовать в словесности, когда вся словесность жила на чердаке, писала всю ночь и утро на треногой скамейке, под дырявою кровлею, и в полдень стремглав сбегала по чёрной лестнице, чтоб терзать голодными зубами жаркое гордого мецената, а после жаркого тешить его чтением своих трудов; когда литератор в значении и силе привлекал к себе, как церковная паперть, всё нищее сословие писателей и был для них средоточием надежд, литературного суда и славы; когда один или два ветерана словесности самовластно управляли изящным, удерживая в рабском повиновении все молодые понятия, все юные порывы таланта. Из такого единства проистекали только — для литераторов уничтожение, для словесности — школа, самая пагубная умственная монополия. Теперь, когда словесность перестала быть бесприютною сиротою; когда она взросла, возмужала, поступила на свой хлеб и пошла в люди; когда прихотливая и исполненная чувства своей силы и своего благородства, стала сочинять свои страницы и в пышном кабинете вельможи, в уборной щеголихи, на розовой, надушенной бумаге, между счётом модистки и бурною страстного любовника с усами, и на дубовом испещрённом каплями чернил столике грамотного лавочника, и в безбедной горнице записного литератора, перед лежащим на разбросанных книгах контрактом на гербовой бумаге, заключённым вчера с книжною торговлею и записанным по надлежащей форме у маклера, и даже среди военного шума, на простреленном неприятельскою пулею барабане; теперь, когда книжное дело, склонность к писанию <…> более и более распространяются по всем ветвям общества, глядящим в различные стороны и лишённым самою природою возможности взаимного прикосновения; когда вся Европа поздравляет себя с освобождением литературы от опасного влияния заслуженных писателей и всякого рода посредников между умом публикою; когда всякой может быть оригинальным, не кланяясь о позволении у другого, — теперь заговорили вы о единстве в литературе!…[3]

  •  

Успокойтесь; примиритесь с настоящим порядком вещей в русской литературе, и ободритесь духом: это порядок всего литературного мира. Везде валятся градом на словесность несправедливые, поверхностные, резкие и неприличные критики, и везде, <…> чаще или реже проявляются разборы, блестящие умом, чувством, знанием дела, <…> вдруг подвигающие вперёд вкус и словесность. <…> Хорошая литературная критика не есть ремесло, которому можно выучиться, ни система, которую можно привесть в исполнение: это личное дарование. <…>
Хорошим критиком может назваться только тот, кто в своих статьях о сочинениях открыл публике и писателям самое большое число новых и здравых видов о словесности и образе действия разных форм изящного на душу человеческую; кто уделил им самое значительное количество сильных и верных соображений вкуса; кто одушевил современную словесность самыми существенными и питательными для её жизни понятиями. Не будучи безошибочной в своих применениях, критика подобного привилегированного человека может иногда ужасно ошибаться насчёт данного сочинения и в то же время быть превосходной критикой по новости и точности своих видов, которые никогда не остаются бесполезными для сочинителя и читателя.[4] Такими критиками могут бесспорно назваться — в Англии, безыменный сочинитель разборов по части изящной словесности в Edinburgh Review, во Франции — Карл Нодье, в Германии — Фарнгаген-Фон-Энзе, суд которого, иногда довольно строгий, Гёте предпочитал всем лестным похвалам своих обожателей. Таким был ещё весьма недавно в том же краю Вольфганг Менцель <…>. Пример Менцеля самым блистательным образом объясняет изложенные мною рассуждения <…>. Менцель часто, очень часто ошибался в приложении мощных и светлых своих помыслов к разбираемым творениям: он судил превосходно о лирической поэзии, о сочинениях повествовательных, созданных игрою воображения, о и модах ума весёлого и сатирического; но почти всегда произносил неудачные умозаключения о произведениях высшей творческой силы гения: между тем его критика, изобилующая тонкими и глубокими взглядами, могущественно двигала и оживляла немецкую словесность, и его твёрдый, беспощадно-логический разбор Фауста напечатлел на ней резкий след отличного его ума, который не скоро изгладится. Один существенный недостаток Менцеля, пока он управлял литературными мнениями, была порой излишняя резкость выражений: голос истинного критика, наставника и дядьки словесности, всегда должен дышать кротостыо. — вариант распространённых мыслей

  •  

… в моём мнении доказательство литературной независимости редакторов этого журнала, в которой многие благоволили сомневаться <…>. На почин, беру Мазепу, роман, изданный самим хозяином «Библиотеки для чтения», сочинённый моим приятелем.
Фаддей Венедиктович! Где ты? Бросься скорее в мои объятия! Обними меня в последний раз! Простись со мною и с целым светом! Взгляни на мои слёзы!…… Я тебя люблю и уважаю, но должен……… должен пожертвовать тобою, принести тебя первого в жертву литературному правосудию, для удостоверения всех и каждого в самостоятельности этого журнала?
Вот роман Булгарина. Он, как на беду, исторический! А я не люблю исторических романов, — я люблю нравственность. Душе моей противно брать в руки незаконнорожденного ребёнка: исторический роман, по моему, есть побочной сынок без роду, без племени, плод соблазнительного прелюбодеяния истории с воображением. Я стою за чистоту нравов, и лучше желал бы иметь дело с законными чадами или одной истории, или одного воображения. Исторический роман, который многие считают чрезвычайно легким родом изящного произведения, на который все перья, все литературные знаменитости и безыменностн бросились, как на свою добычу, есть самое трудное и опасное для дарования дело, потому, что это урод, составленный из двух разнородных и противодействующих начал, словесное осуществление загадочного понятия египетских жрецов, — сфинкса, ложная форма прекрасного. <…> Исторический роман действует на нас уловкою, обманом, умышленным путанием всех наших сведений и понятий: с начала до конца эта мистификация. <…> только учёный <…> может определить с точностью, что принадлежит преданию, и что произвольная прикраса: всякой другой читатель, беспрестанно волнуясь неизвестностью в этом растворе истины и вымысла, хочет на каждом шагу верить словам автора, и на каждом шагу боится быть обманутым <…>. Такой образ действия на чувства я считаю недостойном изящного. <…> охотно пожертвовал бы я одним и наслаждением, — историею, если б, через это, другое и самое важное наслаждение образованного человека, — изящное, и самое благородное его занятие, — художество, могли обогатиться новыми средствами действия и усилить своё могущество новыми началами человеческого счастия. Но по несчастию, существо исторического романа вредно и изящному, и художеству. Изящное унижается в нём до мучительной и бесполезной мистификации, художество превращается в ремесло починщика, штукатура илн перестройщика.

  •  

Один умный человек, одарённый необыкновенно сильным дарованием и ещё сильнейшею страстию изумлять людей, стал писать стихи новым, необычайным размером, и увлёк за собою толпы подражателей. Он не имел истинного поэтического гения, и подражатели легко под него подделались. Видя упадок своей стихотворной славы, он кинулся в другую сторону, к другому насильственному средству славы, или попросту шарлатанству, и сделал искусственную смесь истины и вымысла, слитых так удачно, что нельзя было узнать в целом — истина ли это, или вымысел. Это ему удалось выше всякого чаяния, и в свет явился исторический роман. Род был не новый: романы средних веков известные под именем Romans de la table ronde, уже были исторические и они подали ему первую мысль. Но Вальтер-Скотт употребил всю силу своего дарования и всё богатство своей исторической учёности чтоб его воскресить, обновить и облагородить. Новость затеи изумила Европу. Энтузиасты провозгласили её верхом художества. Педанты тотчас создали систему, и выдумка шотландского писателя была подведена под точные, исчисленные правила. Вальтер-Скотт имел удовольствие при жизни испытать блистательную судьбу Гомера, по творению которого люди составили себе точные правила о том, как сочинять хорошие Илиады, быв уверены, что стоит только в точности поступать по этим правилам, чтоб всем быть Гомерами. Подобным образом, никто не сомневался, что сделается сам Вальтером-Скоттом, коль скоро напишет книгу по теории, выведенной из его романов. Были даже такие, которые, в пылу теоретического рассуждения о новой выдумке, предписывали свои правила и учили самого Вальтер-Скотта, как следует писать настоящие исторические романы, не примечая того, что изобретатель обманывал их своим изобретением, и вместо чистых, высоких форм изящного, продавал им изящную куклу. Но все теории ни к чему не послужили: Вальтер-Скотт остался единственным в своём роде, как Гомер в своём. Род был ложный, но талант Вальтера-Скотта был огромный, истинно приспособленный к этому роду, или, лучше сказать, самый род был нарочно придуман для таланта и составлял чистый его результат. Приготовление Вальтера-Скотта было историческое и антикварское; душа его была исполнена высокой поэзии, не будучи поэтическою; его дарование было отменно повествовательное, повествовательное до бесконечности, в полном значении слова, — во всех оттенках и изгибах своих повествовательное. Эти три начала употребил он с редким искусством, и остался неподражаемым. Нельзя не признать, что между его подражателями нашлись таланты несравненно сильнее и выше его: Виктор Гюго, например, превосходит его всею высотою поэтического гения; однако ж никто не сравнялся с ним в историческом романе, который он вылил из трёх, лично ему принадлежащих и в нём одном соединённых, начал. И почему? — потому, что форма изящного была ложная. Изо всех, доселе вышедших подражаний Вальтеру-Скотту, вероятно одно сочинение Виктора Гюго, Церковь Парижской Богоматери, останется для потомства: никто однако ж, хоть несколько свободный от предубеждения школы, не скажет того, чтоб в целом оно могло выдержать сравнение с лучшими романами шотландского мастера.
Нанесши убийственный удар художеству выдумкою подложной формы изящного, Вальтер-Скотт причинил ещё больший вред вкусу. Он вскружил головы молодым писателям, и неприметно приготовил публику к чудовищной манерности. Он-то вывел на сцену, под защитою всей прелести своего повествовательного дара палачей, цыган, жидов; он открыл европейской публике отвратительную поэзию виселиц, эшафотов, казней, резни, пьяных сборищ и диких страстей. Правда, все эти насильственные и противословесные средства потрясения чувств читателя были у него искусно разбросаны и скрыты под великобританскою чинностью в бесчисленных томах его романов, но иногда являлись и в довольно полном комплекте; и, с изданием его Квинтина Дурварда, можно сказать, пробил на земле первый час Неистовой словесности. Молодые писатели, в пылкости своего удивления к его таланту и производимому им впечатлению, возмечтали, что, собрав все ужасы в одну книгу, сжав их ещё плотнее, разнообразя их ещё более, <…> они перещеголяют авторскую его знаменитость, сделаются двойными, тройными Скоттами, — и пошла потеха! Виктор Гюго исковеркал прекрасный свой талант единственно на Вальтер-Скотте; на нём развратил он высокое стремление своего гения, и до сих пор не может создать ни одной повести, ни одной драмы, без палача, жида, цыгана или виселицы. Дух нынешней Французской школы есть не что иное, как весь нечистый сок, выжатый в судорожном порыве восхищения из исторических романов Вальтера-Скотта на молодые воспалённые мозги, но выжатый отдельно, без выжатия из них красот всякого рода; <…> экстракт Вальтер-Скоттизма, приправленный философиею буйных молодых голов. Такова история образования нынешнего вкуса, — история того, что называют обновлением словесности: оно состоит всё в подражательстве, дошедшем до последних логических следствий взятого в подражание начала.

  •  

Самое важное преимущество, которое, по мнению многих, вполне искупает уродливость этого рода сочинения, есть возможность представлять картины нравов отдалённого времени. <…> Кто знает, как не легко подсмотреть нравы собственного своего времени и вокруг себя, как трудно сообщить им верный рисунок и естественный колорит, не впадая в карикатурность или сатиру, тот не скажет, чтоб было возможно писать хорошие картины нравов отдалённого времени. Нравы — вещь отвлечённая, туман в горящей зноем Аравийской пустыне, принимающий издали все волшебные формы, смотря по расположению воображения путника, и исчезающий в ту самую минуту, когда он полагает, что уже может поймать его рукою. Обычаи, наружный вид утвари, архитектура, — это другое дело! Но для этого нет никакой надобности переделывать историю, выводить на сцену исторические лица в фантастических формах, и обманывать простодушного читателя. Положим, что хорошие картины нравов отдалённого времени есть дело возможное: почему же не писать её так, как пишутся с натуры картины современных нравов, без употребления имён великих или известных современников? По какой причине умершие исторические лица менее священны для художества и достойнее сделаться паствою нашего воображения, чем современные? <…>
Но мода произнесла свой приговор, и всякое логическое рассуждение должно сокрушиться, рассыпаться в облако пыли от удара чародейского её жезла. Почти все писатели сочли необходимым повергнуть к ступеням её алтаря приятное божеству жертвоприношение, — хоть пару исторических романов. Теперь уже не время рассуждать о догмате, когда вера восторжествовала. Дело совершилось: у нас пишутся и читаются исторические романы, и мы уже должны рассматривать их, как факт, не как начало.

  •  

Никакой роман, быть может, не заслуживает двух листов сериозного разбора, исключая философский; но всякой роман Булгарина без сомнения стоит этого пожертвования со стороны русской печати, которая обязана нынешнею своею жнзнию сочинениям этого писателя. Без его «Ивана Выжигина» Бог весть где бы мы ещё были с нашею прозою и с нашими романами. Он разбудил у нас вкус к чтению, сладостно засыпавший на последних страницах Карамзина. «Иван Выжигин» была первая книга, которую прочитали, — прочитали всю до ижицы, измяли, изорвали, разнесли по листкам. Необыкновенный его успех расшевелил публику и перья. Я говорю здесь не о внутреннем достоинстве сочинения, а только о событии, которого никто, взявшись чистою рукою за совесть, не может оспаривать. Булгарин, как писатель будет всегда занимать высокое место в истории нашей словесности, что бы ни говорила современная критика: он оказал великие услуги литературе, и не признавать их было бы неблагодарно.

  •  

… последнее его сочинение, «Мазепа», есть гораздо более роман, нежели оба его «Выжигина» и его «Самозванец». «Мазепа» неоспоримо роман: огромная масса воображения брошена в груду занимательных исторических фактов; множество драматических эффектов и прекрасных художественных соображений рассыпано почти с избытком, с роскошью, по разным частям плотно сжатого предмета; содержание повести основано на сильном, отлично изящном помысле.
Автор доказал ум свой в многочисленных произведениях своего ловкого и послушного воображению пера, но я его поддену: я сяду за собственным же его умом, как за щитом, и оттуда выскажу ему <…> всю святую правду. Если он рассердится, я схвачусь обеими руками за его ум, и буду закрываться им от ударов.

  •  

Надлежало бы наперёд явно отказаться от всякого притязания на литературную совесть, чтоб сметь сказать, что этот так смело задуманный, такою возвышенною философиею, такою нравственностью напечатленный, вымысел не принадлежит к красотам первого разряда в области изящного. Не только в русской, но и в других словесностях мало знаю я романов, идея которых была бы столь сильна и блистательна. <…> характер Мазепы, развёрнутый во всю длину рассказа с примечательным могуществом мысли, а в некоторых местах и выражения; характер немого татарина, верного клеврета Мазепина, истинного злого духа в образе человеческом; множество счастливых картин и эпизодов, которыми вообще изобилуют романы этого автора; множество ловко схваченных черт народных обычаев, — и вы согласитесь со мною, что не всякий из нас выдумает такой роман, как «Мазепа».

  •  

Новое сочинение автора «Ивана Выжигина» не чуждо важных погрешностей в некоторых частях создания и, ещё более, выполнения <…>.
Женщины автора — почти не женского рода! Наталья существо бесцветное и незанимательное, <…> тогда как весь интерес повести долженствовал бы сосредоточиваться на ней и на Огневике. Холодность наша к ней весьма опасна и для успехов её любовника: он много теряет в нашем сочувствии единственно от того, что предмет его любви не заслуживает нашего внимания. <…> Княгиня Дульская кокетка, — это правда; но я не вижу в ней женщины: это лицо дипломатическое, составленное из одной наружности. Автор напрасно пренебрегает внутреннею драмою женского сердца, самым обильным источником тонких наблюдений для романиста и очарования для читателей. <…> характер Ломтиковской выходит из пределов всех нравственных вероятностей, и я очень сожалею, что она в целом романе не осталась такою, какою явилась в первом разговоре своём с Мазепою. Там она была женщина, естественная, простая, немножко лукавая, очень любопытная <…>. Далее, она вдруг превращается в «пламенную душу», в жидовку, воспитанную отличным образом, просвещённую, с страшным умом и высшим взглядом, проглотившую все науки и желающую проглотить ещё Огневика. Она всё знает; все заговоры и помышления, в Великороссии, Малороссии и Польше, ей известны: жена простого казачьего урядника, она в связях с Петербургскими вельможами; для неё нет ничего невозможного в свете. Подобные лица, не спорю, весьма удобны для романиста: но где они в действительном свете?

  •  

Автор щедрою рукою расточил множество высоких драматических положений, но не все они раскрыты в приличной степени изящной отделки, и от этого некоторые остались почти без эффекта. <…> По моему мнению, для содержания читателя в беспрерывном ужасе, — ибо автор метил, кажется, в этом романе на к ужас в новейшем вкусе, — следовало с самого начала романа сообщить нам страшную тайну, что Огневик сын Мазепы: тогда, внушив нам сильную приверженность к Наталье, заставив нас любить, обожать её, разделять все её чувствования, <…> он гораздо легче и вернее производил бы над нами полные, страшные впечатления. <…> напротив, ничего не говорить вперёд о цели Палеевой экспедиции <…>.
При таком обилии красот создания, погрешности этого рода часто остаются неприметными для огромного большинства читателей; но писатель с таким умом и дарованием, как г. Булгарин, долженствовал бы обращать более внимания на художественную часть своих романов, ибо об ней почти всякий в состоянии судить более или менее, а люди, не умеющие постигать высшего, творческого отпечатка сочинения, по ней обыкновенно судят о достоинстве целой книги. Бесспорно, что у нас по сю пору едва ли не надобно ожидать выхода в свет произведения г. Булгарина, чтоб иметь удовольствие прочитать роман, написанный чистым, плавным слогом, по которому глаза скользят ровно и приятно, как лодка по течению тихой реки, не опасаясь наткнуться на торчащие из воды камни или сесть на мель, где волны безвкусия, отягощённые пеною пошлых выражений, дрязгами диких и шероховатых оборотов, могут поглотить <…> смелого пловца и его наслаждение, Но не в том сила: чистота и приятность слога не устраняют необходимости некоторого тщания в отделке его согласно с предстоящим предметом. Это замечание клонится в особенности к разговорам. <…> встречаются такие страницы, на которых лица беседуют без церемонии книжным, дидактическим слогом. Автор не всегда принимает труд рассудить, что было бы естественнее и согласнее со вкусом рассказать самому, а что объяснить посредством разговора: утомясь повествованием, он заставляет своих героев досказать остальное тем же тоном, и кладёт им в уста слова и обороты, неупотребительные в беседах, или внушает мысли, не совсем свойственные их званию и не весьма ловкие по положению. <…> Ещё одна покорнейшая просьба: нельзя ли, чтоб действующие лица не обменивались так часто и так симметрически горькими и сладкими улыбками!..
Об историческом достоинстве исторического романа «Мазепа» не скажу ни слова. Я слишком уважаю творческий дар в человеке, слишком люблю истинное изящное, чтоб не пожертвовать им историею <…>. Что касается до верности нравов, то <…> обычаи сходны с современными их описаниями, и если современные описания были сходны с обычаями, то все трудности вопроса тем самым устранены. Опять замечание: в этом историческом романе, по моему разумению, слишком много романа и слишком много истории. <…> Ох уж мне эта история!…. Господи, прости тяжкий грех тому, кто пустил эту жеманную и придирную бабу в роман, в изящное!

  •  

Замечания, указание погрешностей нераздельных со всяким творением ума человеческого, <…> мысли о пользе искусства, читателей и самого автора, — как называется всё это техническим термином в нашей литературе? Как называется это в нашей книжной торговле, в наших кондитерских и на улице при встрече с приятелем?…….. Это называется: разругали! <…> Слово чудесное, удивительное, заключающее в себе всю критику Лагарпа, Карл Нодье, Шлегеля, Менцеля и Фарнгагена, весь ум Вольтера и Джефферса; слово, которого нет ни в каком другом языке, в котором завидуют нам англичане, самоеды и китайцы. <…> Это наше книжное — ура!

  •  

Я забыл сказать вам об одном важном обстоятельстве в похвалу сочинения, то есть, в пользу его занимательности: <…> автор в конце романа умертвил все свои действующая лица. Это настоящий Синодик царя Иоанна Васильевича Грозного. Сколько сильных потрясений для чувствительных читательниц! <…>
Все погибли, все до единого!…. В живых остались только автор и критик. Боже мой! что будет со мною, когда автор узнает о моём — «Разругали!» Я пропал! Не миновать мне смерти от мстительной его руки! Я так и вижу, что когда-нибудь на днях, в двенадцатом часу ночи, в бурную погоду, тогда как я спокойно буду читать книгу, или писать критику в халате, туфлях и белом колпаке, вдруг окна затрещат в моей квартиры, зазвенят стёкла, рамы разлетятся с шумом, и, подобно страшному Палею в замке Пани Дульской, вскочит ко мне грозный, раз я разъярённый автор, чтоб меня убить, смести с лица земли как пылинку, предать забвению, как дурную книгу. <…> Падаю на колени перед тобою, могущественный наездник; молю, заклинаю тебя словами, которые должны непременно проникнуть до твоего сочинительского сердца: — «Пане Гетмане!…. Пане романист!….. будь великодушен столько же, сколько ты храбр и счастлив! Пощади мою жизнь! Сжалься над слабым, беззащитным критиком! Возьми себе все мои сокровища, мои перья, чернилицу, бумагу!…. брось их в өгонь, в Неву, к чёрту, только отпусти меня — писать хоть углём на стене мои невинные «Разругали!» — конец

О рецензии[править]

  •  

Тютюнджю-оглу везде порицает стремление современной французской литературы к изображению картин ужасных <…>. При разборе «Мазепы» <…> критик говорит, что автор метил, кажется, <…> на ужас в новейшем вкусе. А рассказав содержание романа, исполненное всевозможных ужасов, восклицает: «Надлежало бы наперёд явно отказаться…»

  Степан Шевырёв, «О критике вообще и у нас в России», апрель 1835
  •  

Он написал только две критики, которые могут служить образцом журнальной политики и ловкости. <…> Вторая — на роман г. Булгарина «Мазепу», где критик как будто нападает на автора за дух новейшего литературного неистовства, а между тем изложением содержания и выписками из романа показывает, что разбираемое им сочинение написано в совершенно неистовом духе, так соблазнительном для провинции. Разумеется, провинция <…> раскупила…

  Виссарион Белинский, «Ничто о ничём, или Отчёт г. издателю «Телескопа» за последнее полугодие (1835) русской литературы», март 1836
  •  

… г. Булгарин написал четвёртый роман, — «Мазепу», который был слабее и ничтожнее первых трёх; но в это время г. Булгарина поддержала «Библиотека для чтения», в свою очередь, обязанная своим успехом красноречивым объявлениям г. Булгарина в «Северной пчеле».

  — Виссарион Белинский, «Сто русских литераторов. Том второй», июнь 1841
  •  

Дружба всеми силами старалась поддержать это произведение, но и сама рушилась под тяжестию такого подвига: читатели, может быть, вспомнят ловкую статью о «Мазепе» в «Библиотеке для чтения».

  — Виссарион Белинский, «Кузьма Петрович Мирошев», февраль 1842

Примечания[править]

  1. О. О.…….О! // Библиотека для чтения. — 1834. — Т. II. — Отд. V. — С. 1-44.
  2. Б. В. Томашевский. Комментарии // Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений в 14 т. Т. 8. Статьи. — [М.; Л.]: Изд-во АН СССР, 1952. — С. 767.
  3. Примечания // Пушкин в прижизненной критике, 1834—1837. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2008. Пушкин в прижизненной критике, 1834—1837. — С. 374-5.
  4. Каверин В. А. Барон Брамбеус. — 2-е изд. — М.: Наука, 1966. — Гл. III, 8.