Рецензии Виссариона Белинского 1841 года: различия между версиями

Материал из Викицитатника
[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
Новая страница: «Здесь представлены цитаты из ''написанных'' в 1841 году рецензий Виссариона Белинского. Большинство впервые опубликовано анонимно, многие подверглись редакторской и цензурной правкам, окончательно устранённым в Полном собрании с...»
 
Нет описания правки
Строка 1: Строка 1:
Здесь представлены цитаты из ''написанных'' в 1841 году рецензий [[Виссарион Белинский|Виссариона Белинского]]. Большинство впервые опубликовано анонимно, многие подверглись редакторской и цензурной правкам, окончательно устранённым в Полном собрании сочинений 1950-х годов. Большая часть опубликована в отделении VI [[Отечественные записки|«Отечественных записок»]] (''их название далее не обозначено''). Цензурные разрешения в январе и феврале даны номерам первого числа месяца, потом — в последние дни предыдущего.
Здесь представлены цитаты из ''написанных'' в 1841 году рецензий [[Виссарион Белинский|Виссариона Белинского]]. Большинство впервые опубликовано анонимно в отделении VI [[Отечественные записки|«Отечественных записок»]] (''их название далее не обозначено''), многие подверглись редакторской и цензурной правкам, окончательно устранённым в Полном собрании сочинений 1950-х годов. Цензурные разрешения в январе и феврале даны номерам первого числа месяца, потом — в последние дни предыдущего.


== Цитаты ==
== Цитаты ==

Версия от 20:57, 23 октября 2021

Здесь представлены цитаты из написанных в 1841 году рецензий Виссариона Белинского. Большинство впервые опубликовано анонимно в отделении VI «Отечественных записок» (их название далее не обозначено), многие подверглись редакторской и цензурной правкам, окончательно устранённым в Полном собрании сочинений 1950-х годов. Цензурные разрешения в январе и феврале даны номерам первого числа месяца, потом — в последние дни предыдущего.

Цитаты

  •  

Иная книга и велика (т. е. форматом и числом страниц), а сказать о ней нечего; иная всего две странички, как вот это стихотворение г. Ф. Глинки «К Москве благотворительной»[К 1], а о нём, кажется, сколько ни говори, всё не наговоришься вдоволь. И страннее всего, что по поводу этого стихотворения решительно нечего сказать о поэзии, потому что оно <…> относится не столько к области поэзии, сколько к другой, более почтенной сфере жизни, именно к «нравственности»; вот почему о нём <…> можно написать хоть целую книгу. <…>
Начиная с двадцатых годов текущего столетия, вы не найдёте ни одного журнала, ни одного альманаха, в котором бы не встретилось имя г. Глинки. Много сочинений, в стихах и прозе, разбросано г. Глинкою по всем без исключения периодическим изданиям. Те и другие совершенно равного достоинства: проза всегда гладка, стихи часто гладки, а иногда в них даже мелькали искорки чувства и поэзии. Но особенность их заключается в том, что общий их недостаток составляет вместе и их общее достоинство: все они монотонны, все на один лад, все поют (у г. Глинки и проза поёт, как стихи) на один голос о чём-то, где-то, когда-то, куда-то; но <…> постоянное убеждение в одних и тех же (и притом высоких) истинах, хотя и высказываемых всегда одними и теми же словами, и фразами, — такое постоянное убеждение, неизменяющееся, не движущееся ни вперёд, ни назад, всегда почтенно. Итак, г. Глинка стяжал себе двойную славу, сперва как поэт, потом как поэт нравственный. Но первая слава продолжалась недолго: со времени появления Пушкина тайна версификации была разгадана, и поэтов на Руси явилось столько, что Ф. Н. Глинка совершенно потерялся в их густой толпе. Однако ж он резко выдвигался вперёд из этой многочисленной дружины тем, что неизменно пел одно и то же, пел одними и теми же словами. Наконец и это начало надоедать; на стихи Ф. Н. Глинки начали появляться нападки, и вот уже давно для русских журналов и альманахов имя Ф. Н. Глинки получило цену мимо его стихов. В этом отношении к Ф. Н. Глинке можно применить слова пушкинского «Современника» о г. Грече[К 2]: «Г-н Греч давно уже сделался почётным и необходимым редактором всякого предпринимаемого периодического издания; так обыкновенно почтенного пожилого человека приглашают в посажёные отцы на все свадьбы» («Современник» 1836, т. 1, стр. 195). Этим бы, кажется, и суждено было продолжиться и кончиться мирному литературному поприщу Ф. Н. Глинки: его стихов никто бы не читал, но все бы печатали: он воспевал бы себе, в особых брошюрках, благотворительные обеды и другие торжественные случаи, и вообще, с честию для себя и пользою для поэзии, никого не обижая, ни в ком не возбуждая зависти, продолжал бы, вместе с другим почтенным ветераном нашей литературы, князем Шаликовым, быть присяжным, неизменным поэтом «Москвы благотворительной и хлебосольной», — как вдруг, к удивлению всего читающего мира, ему вздумалось изменить своему призванию и пуститься — страшно сказать! — в полемику… Верный официальности, он тиснул в официальной газете нечто вроде буллы[2], гремящей анафемою против каких-то журналов, будто бы открыто, без маски, проповедующих безнравственность. Мы сначала подумали, что почтенный певец «Москвы благотворительной» намекает на какие-нибудь иностранные журналы, не почитая даже возможным предполагать существование подобных изданий на святой Руси; «Отечественные записки» так, вскользь, упомянули в анонимной рецензии «Отечественных записок» иронично отозвался о ней[3]. о странной и неуместной выходке благонамеренного поэта «Москвы хлебосольной» <…>. Известно, какую сильную, благородную и приличную выходку навлекли на себя «Отечественные записки» со стороны единственного теперь московского журнала[4]. В этой же книжке «Отечественных записок» читатели найдут и скромный ответ[5] на удалую выходку москвича.
<…> могу ли я назвать нравственным произведение апатическое, мёртвое, бездарное, набитое общими мыслями, взятыми на прокат из любой азбуки? Человек до поту бьётся, чтоб уверить меня, что должно любить ближнего <…> и пр.; я не сомневаюсь, я верю; <…> но в то же время я зеваю, я чувствую скуку, а не любовь к ближнему, ибо проклинаю ближайшего ко мне из всех их, т. е. сочинителя. Правила истинны, а книга дурна, — и я никогда не назову её нравственною. <…> Но что сказать о тех произведениях, в которых пошлая, узенькая мораль общежития выдается за чистейшие основания нравственности?..[6]

  — «Москве благотворительной. Ф. Глинки»

Январь

Т. XIV, № 1, отд. VI, с. 1-31.
  •  

Так как Купер начал писать романы уже после Вальтера Скотта, — то и почитается его подражателем или, по крайней мере, замечательным даже и после Вальтера Скотта романистом. Но это грубое заблуждение — мнение толпы, которая делает свои заключения <…> из внешних обстоятельств <…>. Купер нисколько не ниже Вальтера Скотта; уступая ему в обилии и многосложности содержания, в яркости красок, он превосходит его в сосредоточенности чувства, которое мощно охватывает душу читателя прежде, чем он это заметит; Купер превосходит Вальтера Скотта тем, что, по-видимому, из ничего создаёт громадные, величественные здания и поражает вас видимою простотою материалов и бедностию средств, из которых творит великое и необъятное. Яркая пестрота и многосложность деятельной, кипучей европейской жизни — сами подавали Вальтеру Скотту готовые и богатые материалы; но Купер на тесном пространстве палубы умеет завязать самую многосложную и в то же время самую простую драму, которой корни иногда скрываются в почве материка, а величавые ветви осеняют девственную землю Америки. <…>
Много лиц, исполненных оригинальности и интереса, создала могучая кисть великого Купера <…>. Но ни одно лицо <…> не возбуждает столько удивления и участия в читателе, как колоссальный образ того великого в естественной простоте своей существа, которого Купер сделал героем четырёх романов своих: «Последнего из могикан», «Путеводителя в пустыне», «Пионер» и «Степей». Сам творец его так увлечён и очарован возникшим в его фантазии дивным образом, так горячо любит это лучшее создание своего гения, что, изобразив его в трёх романах, как лицо, без которого ход действия остановился бы, задумал создать новый роман, в котором он был бы героем <…>. Долго готовился Купер к этому роману, как к великому подвигу <…>. И зато едва ли, между всеми известными романами, можно указать на творение, которое отличалось бы такою глубиною идеи, смелостию замысла, полнотою жизни и зрелостию гения! Многие сцены «Путеводителя» были бы украшением любой драме Шекспира. <…> «Путеводитель в пустыне» — такое творение, о котором должно или говорить всё, или ничего не говорить.

  — «Путеводитель в пустыне, или Озеро-море. Роман Джемса-Фенимора Купера»
  •  

Рассмотрение этой действительно интересной книги, за сочинение которой к колпаку автора стоило бы привесить пять жёлтых бубенчиков и таким образом возвести его в мандарины 5-й степени, <…> убедит всех и каждого, что она — действительно китайское творение и вышла из глубочайших недр духа мандарина 5-й степени. Надобно сказать прежде всего, что мысль её — самая оригинальная и счастливая, хотя и не самая новая, и можно с достоверностию заключить, что мандарин 5-го разряда украл её из какой-нибудь европейской книги; по крайней мере, нисколько нельзя сомневаться в том, чтоб он не понюхал, хоть издалека, Мильтонова «Потерянного рая» в русском прозаическом переводе с лубочными картинками; <…> сказки известного европейского писателя Вольтера «Микромегас» и поэмы <…> Томаса Мура «Лалла-Рук» <…>. Нельзя не предполагать также и других европейских историков, которых наскоро не перечтёшь <…>. Что же до выполнения основной мысли, оно чисто китайское, и Европа не принимала в нём ни малейшего участия! <…> у китайцев хорошо не хорошее, а старое и заплесневелое; стоячая болотная вода для них высший идеал общественной жизни; как бы ни был ужасен, неразумен, гнусен тот или другой закон, они его никогда не отменят, потому что уважают не разум, не жизнь, не человечество, а только своё старьё, как бы оно глупо ни было.
<…> подражание известному российскому сочинению с раскрашенными лубочными картинками «Не любо, не слушай, а лгать не мешай»; по краскам и вообще художественной отделке, оно есть подражание тоже известным российским сочинениям, вышедшим из народных суздальских литографий, а именно: «Как мыши кота погребают» и «Как пришёл Яков, ерша смякал»…
Что касается до перевода этого китайского уродца 5-го класса, — он довольно плох. Заметно, что кяхтинский промышленник не знает первых оснований русского языка, не знает одного из самых главных правил русского синтаксиса, что деепричастие придаточного и глагол главного предложения должны непременно иметь одно подлежащее и что иначе будет выходить галиматья. По этой причине кяхтииский промышленник беспрестанно впадает в китаизмы…

  — «Цын-Киу-Тонг, или Три добрые дела духа тьмы. Фантастический роман Р. Зотова»
  •  

Всем известно, наша детская литература так бедна, что всё, сколько-нибудь сносное, составляет для неё важное приобретение; но «История древних народов» г. Студитского[7] так хороша, что и во множестве прекрасных книг для детского чтения была бы из лучших. <…> Несмотря на её малость, она содержит в себе фактов и вообще «дела» гораздо больше, чем большая часть толстых «руководств ко всеобщей истории»; в её изложении есть система, с которою мы совершенно согласны, во взгляде на предметы видна свежесть современности. Но вместе с тем в ней есть и большие недостатки, которые тем неприятнее видеть, что они произошли не от недостатка сведений или таланта у автора, но от какой-то странной случайности. Во-первых, она начата не с начала: история должна заставать людей уже в форме политических обществ; тут очень бы не мешало введение, составленное из предварительных общих геологических, зоологических и антропологических взглядов на планету. Во-вторых, для облегчения памяти детей книжка могла б быть вчетверо больше, и от этого была бы вчетверо лучше, а в настоящем её виде её прекрасная система и архитектоническая общность для детей потеряны. И как бы легко было это сделать, наполнив её анекдотами, характеризующими семейный и гражданский быт древних народов! <…> Наконец, больше всего не нравится нам <…> её китайская орфография, которой отличительный характер состоит в множестве заглавных литер, торчащих длинными шестами без всякой разумной причины и безобразящих неприятною для глаз пестротою красивое издание.

Утренняя заря, альманах на 1841 год, изданный В. Владиславлевым

  •  

На этот раз альманах превзошёл <…> самого себя и изящностию своей наружности, роскошью приложений, и замечательностию содержания.

  •  

«Южный берег Финляндии в начале XVIII столетия», повесть князя Одоевского, отличается теплотою и свежестью чувства, превосходным рассказом и тем «гуманическим» созерцанием, которое лежит в основании всех произведений этого писателя. <…> всё это так увлекательно, так полно жизни и истины, что невольно жалеешь, почему автор не употребил большего труда для отделки этого поэтического произведения. Особенно поразительно в повести то, что все главные действующие лица её, будучи финнами, в то же время и люди, и что в национальном элементе поэтической и грациозной героини резко пробивается общечеловеческий элемент.
<…> поэтический рассказ старого финна о борьбе Карла XII с Петром Великим, где оба эти лица являются в гигантских образах фантастической поэзии дикого племени. <…>
Можно ли лучше воспользоваться преданиями племени, чтоб написать поэму, которая в тысячу раз выше всевозможных «Петриад» и в которой образ Петра является столь верным и истинным действительности, в своей мифической колоссальности?..

  •  

«Библиографические и литературные записи о Фонвизине и его времени» (глава IX и X) князя Вяземского <…>. В русской литературе нет ничего подобного в этом роде, — и нет сомнения, что только один князь Вяземский мог бы у нас написать историю литературы русской в отношении к обществу, так, чтоб это была история литературы и история цивилизации в России от Петра Великого до нашего времени. Из отрывков его «Биографии Фонвизина» видно, как глубоко постиг он в этом отношении время великого царствования Екатерины Великой.

  •  

«Кулик» — повесть г. Гребенки — показывает, что замечательное дарование этого автора крепнет и что гуманическое начало начинает в его повестях брать верх над комическим элементом. «Кулик» — одна из лучших повестей последнего времени. Нельзя не завлечься её живым рассказом, нельзя не тронуться её развязкою, трагическою без всякой натяжки. Особенно хорошо в ней то, что автор умел представить своих героев верно с действительностию, т. е. людьми низшего класса и в то же время «людьми», и возбудить к ним участие, не становя их на ходули ложной и приторной идеализации.
К «Психее» — рассказу г. Кукольника, нельзя быть строгим, потому что этот рассказ написан к двум картинкам Брюллова, а эти две картинки стоят двух повестей, ознаменованных великим талантом. Обе они понятны с первого взгляда, без всяких объяснений и повестей, ибо слишком определённо говорят сами за себя.

Февраль

  •  

С некоторого времени в Петербурге образовался новый род литературы, который ползёт себе втихомолку, незнаемый светом и не знающий света, имеет своих привилегированных господ-сочинителей, свою публику, которой ни вы, ни я не знаем <…>. Эта новая литература возросла на плодовитой почве типографии г. Сычёва; произведения её — это песенники в 16-ю долю листа, наполненные искажёнными пьесами корифеев нашей поэзии, лакейскими и простонародными песнями; это романы «российского сочинения», в трёх и четырёх частях, в 12-ю д. л., каждая от 15 до 112 страничек; это водевили «фризовых сочинителей», это стихотворения самородных пиит толкучего рынка, в фризовых шинелях и с небритыми бородами; это, наконец, дрянные переводы романов Поль де Кока. Все эти книжки и книжонки обыкновенно печатаются на серой обёрточной бумаге; <…> орфография этих исчадий рыночного книгоделия почти всегда самородная, как и таланты их производителей в высшей степени самородные же. Образованный читатель при одном взгляде на подобную книгу избавляется от необходимости и желания взять её в руки, особенно без перчаток. Рецензенту <…> довольно сказать: новое произведение сычёвской литературы… Зачем печатаются эти книги? — спросите вы. И, помилуйте! если на Руси существуют картины суздальских литографий, — почему ж не быть и суздальским романам? <…>
«Гусар» есть один из спелых и крупных литературных жёлудей… Этого и довольно было бы сказать о нём, но талант «сочинителя» сего романа так оригинален в своих сочинительских претензиях, действующие лица его так простодушно, так наивно глупы, притом же они истинные герои с растрёпанными волосами и чувствами, с страстями, бешено клокочущими… <…> если «Гамлет» Шекспира представляет собою последнюю грань, далее которой не дерзает сам гений, то «Гусар» г. Ф. Г. К…рина представляет собою, в диаметральной противоположности, ту же самую грань, <…> если б кому-нибудь, за все блага в мире, предложено было написать что-нибудь нелепее «Гусара», то он увидел бы себя в решительной невозможности даже сколько-нибудь приблизиться к этому идеалу и в благоговении повергся бы ниц пред громадным талантом г. Ф. Г. К…рина.
<…> обе последние части наполнены описанием путешествия: ясное подражание «Тоске по родине» г. Загоскина! Но если в «Тоске» Англия и Испания точно как будто списаны с какой-нибудь картинки на табакерке, то в «Гусаре» они списаны с знаменитой картины суздальской работы: «Как в Москве слона показывают». К счастию, в «Гусаре» нет ни одного лакея, который приходил бы к барину из лондонской таверны с разбитою рожею и тем поддерживал бы в чужой земле славу русской народности[К 3].[8]

  — «Гусар, или Каких дивных приключений не бывает на свете!»
  •  

… автор <…> посвятил 64 страницы обозрению литературы французской вообще. Многие частные мысли и мнения его очень верны, но его общий взгляд, или, лучше сказать, отсутствие всякого взгляда на искусство, поражают невольным удивлением. Корнель, Расин, Мольер — у него великие гении! <…> но надо, чтоб убеждение было на чём-нибудь основано, — а этого-то и не видно у г. Яковлевского[7]. Он восхищается Шекспиром, ставит его выше своих микроскопических гениев, но почему, опять неизвестно.[8]

  — «Театр во Франции от XVI до XIX столетия. Сочинение Николая Яковлевского»
  •  

Дивное явление! Что ты такое? — Книга, тетрадь, табакерка, салфетка, шкап, сундук?.. Ничего не понимаем… Давно уже возвестил г. Фишер[К 4] российской публике, что он хочет издавать какой-то «Памятник искусств», и хоть в этом извещении он старался объяснить, как умел, что это такое будет, но никто ровно ничего не понял из извещения, а объяснение ещё более затемнило вопрос. <…>
Картинки, очерки и политипажи все прекрасны; печать чудесная, бумага славная, всё хорошо: недостаёт изданию — толка и смысла.[8]

  — «Памятник искусств»
  •  

Странное зрелище представляет собою наша литература! Не годами, а целыми веками, и не чертою, а целым океаном пространства отделены мы, люди новейшего поколения, от интересов, понятий, чувств, самых форм, которые, например, видим — не говорим, в сочинениях Державина нет — в сочинениях самого Карамзина; а между тем, Карамзин умер в 1826 году! <…>
Слава Козлова была создана его «Чернецом». <…> его совершенно понимали: он был в уровень со всеми натурами, всеми чувствами и понятиями, был по плечу всякому образованию. Это второй пример в нашей литературе, после «Бедной Лизы» Карамзина. <…>
Содержание «Чернеца» напоминает собою содержание Байронова «Джяура»; есть общее между ими и в самом изложении. Но это сходство чисто внешнее: «Джяур» не отражается в «Чернеце» даже и как солнце в малой капле вод, хотя «Чернец» и есть явное подражание «Джяуру». Причина этого заключается сколько в степени талантов обоих певцов, столько и в разности их духовных натур. «Чернец» полон чувства, насквозь проникнут чувством — и вот причина его огромного, хотя и мгновенного успеха. Но это чувство только тепло, не глубоко, не сильно, не всеобъемлюще. Страдания чернеца возбуждают в нас сострадание к нему, а его терпение привлекает к нему наше расположение, но не больше.
<…> две другие поэмы Козлова: «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая» и «Безумная» уже далеко не то, что «Чернец». В них, особенно в первой, есть прекрасные поэтические места, но в них нет никакого содержания, почему они растянуты и скучны в целом. <…> Как целое, поэма «Чернец» уже нема для
нашего времени; но многие частности и теперь ещё причтутся с наслаждением,
<…> [в] мелких лирических пьесах <…> поэтический талант Козлова и является с своей истинной стороны и в более блестящем виде. Конечно, <…> на половину наберётся посредственных, есть и совершенно неудачные; даже бо́льшая часть лучших — переводы, а не оригинальные произведения; наконец, и из самых лучших многие не выдержаны в целом и отличаются только поэтическими частностями; но тем не менее, самобытность замечательного таланта Козлова не подлежит ни малейшему сомнению. Его нельзя отнести к числу художников: он поэт в душе, и его талант был выражением его души. Посему талант его тесно был связан с его жизнию. Лучшим доказательством этому служит то. что без потери зрения Козлов прожил бы весь век, не подозревая в себе поэта. <…> Несчастие дало ему и содержание, и форму, и колорит для песен, почему все его произведения однообразны, все на один тон. Таинство страдания, покорность воле провидения, надежда на лучшую жизнь за гробом, вера в любовь, тихое уныние, кроткая грусть, — вот обычное содержание и колорит его вдохновений. Присовокупите к этому прекрасный, мелодический стих — и муза Козлова охарактеризована вполне, так что больше о нём нечего сказать. Впрочем, его музе не чужды и звуки радости и роскошные картины жизни, наслаждающейся самой собою.[9]

  — «Собрание стихотворений Ивана Козлова»[К 5]
  •  

Истинная буря в стакане воды! Неистовое клокотание пансионских страстей! <…> Не знаем, право, где происходит действие этой комедии, но кажется в Италии, которая представлена так верно, как только можно представлять её, будучи от неё тысяч за пять вёрст и никогда не видав её.[9]

  — «Леонора, или Мщение италианки, драматическое представление <…> Павла Ильина»

Март

Т. XV, № 4, с. 33-36, 63.
  •  

Это не книга, а лист бумаги, напечатанный только с одной стороны; но этот лист важнее многих книг. Чем дело кажется легче, тем оно в сущности бывает труднее. И действительно, что, по-видимому, легче, как выучиться грамоте? Но, читатели, едва ли кто из вас не содрогается, вспомнив о той нестерпимой скуке, о той нравственной пытке, которыми был омрачён, по крайней мере, один год из вашего светлого младенчества! Очевидно, учиться читать скучно и трудно не от чего другого, как от того, что не умеют учить читать. Посему всякое улучшение методы учения, облегчающее и учащегося и учащего, должно возбуждать полное внимание и полную благодарность.

  — «Таблица складов для употребления в детских приютах»

На сон грядущий. <…> Сочинение графа В. А. Соллогуба

  •  

Как отрадно посреди различного хлама <…> встретить книгу, не принадлежащую ни к журнальным, ни к книтопродавческим спекуляциям, — книгу, которой автор не собирал денег на подписку за 18 неизданных томов[1], не объявлял своих претензий на звание дворецкого в русской литературе[К 6], не писал похвал самому себе на татарско-белорусском наречии[К 7], — но в которой находите просто ум, талант и изящество!
Душа отдыхает при взгляде на одну наружную форму этой книги: здесь вы встретите имена людей, всеми уважаемых; вы видите себя в кругу хорошего общества; вы уверены, что ничто не оскорбит чувства приличия, что не встретите дальновидных расчётов на легковерие публики, ни горячего заступничества за товарищей; вы спокойны, — эту книгу можно читать без перчаток.
Начав читать её, вы увлекаетесь занимательностию содержания, живостию красок, изяществом рассказа. Вы <…> видите в этой книге то, что всегда почитается признаком истинного дарования, — видите, что каждая повесть молодого писателя — новый шаг вперёд и что с каждым шагом его дарование мужает и укрепляется.

  •  

«Серёжа» переносит вас в круг светского общества. Здесь почти одно действующее лицо, петербургский молодой человек, который не знает, куда девать своё время и сердце; но в изобретении этого характера более глубины, нежели с первого взгляда кажется но шутливому, небрежному тону, которым написана повесть; характер этот был бы достоин более подробного развития; в нём схвачены на лету основные черты физиономии молодых людей нового поколения, которые — уже ни Онегин, ни граф Нулин… Граф Соллогуб первый перенёс в литературный мир эту новую породу романических характеров и, как ботанист, открывший новое растение, может смело поставить при имени «Серёжи»: mihi.

  •  

Всем памятно впечатление, произведённое на читателей «Историею двух калош», когда эта повесть в первый раз была напечатана <…>. По нашему мнению, она принадлежит к лучшим повестям, когда-либо написанным на русском языке. <…> все лица изображены мастерски, каждое имеет только те чувства, только те мысли, которые оно может иметь, каждое говорит тем языком, которым должно говорить. Эта тайна известна немногим из наших романистов и драматистов.

  •  

«Большой свет, повесть в двух танцах» <…> весьма занимательна по тщательной, окончательной обделке характера. Впрочем, характер Сафьева, весьма замечательный и новый по изобретению, нам кажется, слишком преувеличен. <…> Сверх того, напрасно скрыта от читателя другая половина этого характера: любопытно было бы изобразить, что мыслит и чувствует этот загадочный человек, когда он не играет комедии. <…> Характеру Сафьева тесно в повести: он может быть предметом весьма занимательного и большого, романа.

  •  

Прочтите[1] небольшое письмо любовника, этот камень преткновения для обыкновенных романистов:
Генриетта! Я был на краю гроба: зачем удержали вы меня? <…>
Это письмо в несколько строк, но оно требовало больше таланта и знания человеческого сердца, нежели составление целой повести. <…>
Нельзя не подивиться, как хорошо известны молодому писателю все классы нашего общества, <…> и, что всего важнее, все рассказы его согреты тёплым чувством любви и проникнуты благородством мыслей; здесь тайна того сочувствия с читателями, которого никогда не постигнут люди, думающие, что можно писать без вдохновения, даже без убеждения…

  •  

Вспоминая хорошие повести, <…> мы нашли, что русская литература нашего времени не совсем бедна ими, и потому думаем, что тот затеял бы хорошее дело, кто собрал бы в одну книгу все повести, доныне изданные особо или рассеянные по журналам <…>. Такое собрание необходимо имело бы успех в России и послужило бы пособием для иностранцев, которые с недавнего времени так прилежно занимаются русскою литературою и которые, будучи обмануты пышными объявлениями литературных спекулянтов, принимаются за переводы изделий, нисколько не достойных этой чести и только поселяющих весьма странное мнение о нашей литературе на чужой стороне, где не могут быть известны все домашние сделки наших чернильных витязей.[К 8]

Апрель

Т. XVI, № 5, с. 1-21.
  •  

«Душенька» имела в своё время успех чрезвычайный <…>. Пастушеская свирель Богдановича очаровала слух современников сильнее труб и литавр эпических поэм и торжественных од <…>. До появления в свет «Руслана и Людмилы» наша литература не представляет ничего похожего на такой блестящий триумф, если исключить успех «Бедной Лизы» Карамзина. Все поэтические знаменитости пустились писать надписи к портрету счастливого певца «Душеньки», а когда он умер, — эпитафии на его гробе. <…>
Что же такое в самом-то деле эта препрославленная, эта пресловутая «Душенька»? — Да ничего, ровно ничего: сказка, написанная тяжёлыми стихами, с усечёнными прилагательными, натянутыми ударениями, часто с полубогатыми[К 9] и бедными рифмами, сказка, лишённая всякой поэзии, совершенно чуждая игривости, грации, остроумия. Правда, автор её претендовал и на поэзию, и на грацию, и на остроумную наивность, или наивное остроумие; но всё это у него поддельно, тяжело грубо, часто безвкусно и плоско. <…>
«Душенька» Богдановича ведёт своё начало от высокого эллинского мифа о сочетании души с любовью: <…> на этот раз из чистого и глубокого источника вытекла мутная лужица воробью по колено. Конечно, нельзя винить Богдановича за то, что ему не могла и в голову войти подобная мысль: об этих премудростях и в самой Германии очень не задолго до его времени начали догадываться; не виним его также за отсутствие художественного такта, пластичности и наивной грациозности древних: он не был ни художником, ни поэтом, ни даже особенно талантливым стихотворцем, да в его время о художественности и пластицизме древних и сами немцы только что начинали догадываться, а вся остальная Европа жила в идее остроумия; но ведь остроумие должно же быть остроумно, а не плоско; шалость должна же быть игрива, грациозна, чтоб не оскорблять эстетического вкуса… <…>
Громкие оды и тяжёлые поэмы всех оглушали и удивляли, но никого не услаждали, — и потому все мечтали о какой-то «легкой поэзии», вероятно, разумея под нею салонную французскую беллетристику. И вот является человек, который для своего времени пишет просто и легко, даже забавно и игриво, силится ввести в поэзию комический элемент, высокое смешать с смешным, как это есть в самой действительности, реторику поддельного эмфаза заменить реторикою поддельной наивности и остроумия, каким наградила его скупая природа. Естественно, что все приходят в восторг от такой невидали и небывальщины: должно было приглядеться к ней (а для этого нужно было время и врещя), чтобы увидеть её незначительность и пустоту. И пригляделись: но тогда ещё наши литературные авторитеты сокрушались медленно: их и не читали, а всё-таки хвалили по преданию и ленивой привычке. <…>
Кто занимается русскою литературою как предметом изучения, а не одного удовольствия, тому — ещё более записному литератору — стыдно не прочесть «Душеньки» Богдановича. — Но безотносительных достоинств она не имеет никаких, и в наше время нет ни малейшей возможности читать её для удовольствия.
А между тем, «Душенька» до сих пор всё печатается новыми изданиями; мелкие книжные торговцы сделали её постоянным средством для своих спекуляций. И это очень понятно. У нас есть особый класс читателей: это люди, только что начинающие читать вместе с переменою национального сермяжного кафтана на что-то среднее между купеческим длиннополым сюртуком и фризовою шинелью. Обыкновенно они начинают <…> [и так]ими же книгами и оканчивают, всю жизнь перечитывая усладительные для их грубого и необразованного вкуса творения.

  — «Душенька, древняя повесть И. Богдановича»
  •  

Эта книга принадлежит к числу самых примечательных явлений типографского мира, она заслуживает величайшего внимания и самых лестных похвал по своим политипажным картинкам и виньеткам, — заслуживает даже мимо содержания, которое приложено к её картинкам и виньеткам, изобретённым и выполненным превосходно.

  — «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан л'этранже»
  •  

Изданием «Картинной галлереи» г. Плюшар оказал величайшую услугу читателям всех сословий, точно так же, как и изданием «Энциклопедического лексикона», и нам кажется, что он поступил весьма благоразумно, выпустив в свет «Картинную галлерею» всю, совершенно конченную, и не увлёкся подражанием иностранным издателям, выпускающим подобные книги <…> потетрадно. Невозможно сомневаться в успехе подобного предприятия, полезного и приятного для всех возрастов и продаваемого по умеренной цене, если взять в соображение, чего стоят многочисленные рисунки, с таким совершенством исполненные литографическим заведением г. Фельтена в Карлсруэ, доставление их в Россию, — вообще, издание, напечатанное на прекрасной бумаге и составляющее, даже по наружному своему виду, одно из роскошных явлений типографского искусства.

  — «Картинная галлерея, или Систематическое собрание рисунков по всем отраслям человеческих познаний. Изящное литографированное издание, иждивением А. Плюшара»

Май

Т. XVI, № 6, с. 29-43.
  •  

Какая человечность дышит в каждой строке, в каждом слове этой гениальной женщины! Это не то, что г. де Бальзак, перед которым так благоговейно преклоняются наши добрые гонители всего европейского во славу всего китайского![К 10] Это не г. де Бальзак, с своими герцогами, герцогинями, графами, графинями и маркизами, которые столько же похожи на истинных, сколько сам г. де Бальзак похож на великого писателя или гениального человека. [Для] Жоржа Занда <…> существует только человек, — и она находит человека во всех сословиях, во всех слоях общества, любит его, сострадает ему, гордится им и плачет о нём. Но женщина и её отношения к обществу, столь мало оправдываемые разумом, столь много основывающиеся на пред алии, предрассудках, эгоизме мужчин, — эта женщина наиболее вдохновляет поэтическую фантазию Жоржа Занда и возвышает до пафоса благородную энергию её негодования к легитимированной насилием невежества лжи, её живую симпатию к угнетённой предрассудками истине. Жорж Занд есть адвокат женщины, как Шиллер был адвокат человечества. Мудрёно ли после этого, что г-жа Дюдеван ославлена слепою чернью, дикою и невежественною толпою как писательница безнравственная?.. Кто открывает людям новые истины, тому люди не дадут спокойно кончить века; зато, когда сведут в раннюю могилу, — то непременно воздвигнут великолепный памятник и как на святотатца будут смотреть на того, кто бы дерзнул сказать хоть одно слово против предмета их прежней остервенелой ненависти… Ведь и Шиллер, при жизни своей, слыл писателем безнравственным и развратным…
«Мопра́» был переведён в одном из наших журналов[К 11], и переведён хорошо; <…> второй перевод тяжёл, местами тёмен и вообще очень некрасив. Одно уже заглавие романа во
вкусе Щукина двора, выдуманное досужею фантазиею г. переводчика, уже достаточно указывает на достоинство перевода <…>. Издание самое серобумажное.

  — «Бернард Мопрат(,) или Перевоспитанный дикарь(,) соч. Жорж 3анд (Г-жи Дюдеван)»
  •  

Предстоит важный вопрос: есть ли на свете малороссийский язык, или это только областное наречие? Из решения этого вопроса вытекает другой: может ли существовать малороссийская литература и должны ли наши литераторы из малороссиян писать по-малороссийски? <…>
Малороссийский язык действительно существовал во времена самобытности Малороссии и существует теперь — в памятниках народной поэзии тех славных времён. <…> Но не должно забывать, что Малороссия начала выходить из своего непосредственного состояния вместе с Великороссиею, со времён Петра Великого <…>. Язык был общий, потому что идеи последнего казака были в уровень с идеями пышного гетьмана. Но с Петра Великого началось разделение сословий. Дворянство, по ходу исторической необходимости, приняло русский язык и русско-европейские обычаи в образе жизни. Язык самого народа начал портиться, — и теперь чистый малороссийский язык находится преимущественно в одних книгах. Следовательно, мы имеем полное право сказать, что теперь уже нет малороссийского языка, а есть областное малороссийское наречие <…>.
Теперь очень легко решается и второй вопрос: должно ли и можно ли писать по-малороссийски? Обыкновенно пишут для публики, а под «публикою» разумеется класс общества, для которого чтение есть род постоянного занятия, есть некоторого рода необходимость. <…> Поэзия есть идеализирование действенной жизни: чью же жизнь будут идеализировать наши малороссийские поэты? — Высшего общества Малороссии? Но жизнь этого общества переросла малороссийский язык, оставшийся в устах одного простого народа, — и это общество выражает свои чувства и понятия не на малороссийском, а на русском, и даже французском языках. И какая разница, в этом случае, между малороссийским наречием и русским языком! Русский романист может вывести в своём романе людей всех сословий и каждого заставит говорить своим языком: образованного человека языком образованных людей, купца по-купечески, солдата по-солдатски, мужика по-мужицки. А малороссийское наречие одно и то же для всех сословий — крестьянское. Поэтому наши малороссийские литераторы и поэты пишут повести всегда из простого быта <…>. Где жизнь, там и поэзия: следовательно, и в простом быту есть поэзия? Правда; но для этой поэзии нужны слишком огромные таланты. Мужицкая жизнь сама по себе мало интересна для образованного человека: следственно, нужно много таланта, чтоб идеализировать её до поэзии. Это дело какого-нибудь Гоголя, который в малороссийском быте умел найти общее и человеческое, в простом быту умел подстеречь и уловить играние солнечного луча поэзии; в ограниченном кругу умел подсмотреть разнообразие страстей, положений, характеров. Но это потому, что для творческого таланта Гоголя существуют не одни парубки и дывчата, <…> но и русские, и не одни русские, но человек и человечество. <…> Какая глубокая мысль в этом факте, что Гоголь, страстно любя Малороссию, всё-таки стал писать по-русски, а не по-малороссийски! Но Гоголь не всем может быть примером. Тем не менее, жалко видеть, когда и маленькое дарование попусту тратит свои силы, пиша по-малороссийски — для малороссийских крестьян. В самом деле, содержание таких повестей всегда однообразно, всегда одно и то же, а главный интерес их — мужицкая наивность и наивная прелесть мужицкого разговора. Всё это несколько прискучило.

  — «Ластовка. Сочинения на малороссийском языке»
  •  

Читателям уже известна сообщённая нами во 2-й книжке «Отечественных записок» нынешнего года подробная Программа издания, предпринятого И. П. Сахаровым[7]. Вероятно, они, вместе со многими из прочитавших программу, были изумлены огромностию труда, который задал себе наш почтенный собиратель памятников старины и народности русской. В самом деле, издать одному человеку семь огромных томов, вмещающих в себя тридцать книг и объемлющих собою все стороны древней русской жизни — от фактов, сообщаемых летописями, до древних костюмов, гербов, печатей, пословиц, поговорок и проч. и проч. — труд неслыханный на святой Руси! Многие, в недоверчивости покачивая головою, говорили об этой программе, как обыкновенно говорится о великолепных «программах», к которым приучили уже наши книжные спекулянты доверчивую публику. Но каково же должно быть удивление этих неверовавших теперь, когда г. Сахаров, вслед за программою, действительно издал первый том своих «сказаний» — том огромный, состоящий из 568 страниц большого формата, напечатанных в два столбца таким мелким, убористым шрифтом, что они смело могут быть приняты за 1136 страниц обыкновенной печати, и вмещающий в себе сведения в высшей степени интересные! По этому первому тому мы можем несомненно надеяться, что г. Сахаров выполнит в точности всю свою программу и подарит русскую публику таким изданием, какого ещё не имела она и какого тщетно стала бы ожидать от деятельности других любителей старины. <…>
И. П. Сахаров — не теоретик: он даже иногда посмеивается над теориею, а иногда и побранивает её, и потому не думайте встретить в его книге ни теоретических взглядов на ту или другую сторону русского быта, ни, так сказать, исторической архитектоники, ни попытки представить стройное изображение древней русской жизни; нет, г. Сахаров так добросовестен, что и не брался за подобное изображение; он лучше, чем кто-нибудь, знает, что это дело невозможное и что один только бесстыдный, достойный всякого презрения шарлатанизм может в великолепной программе обещать представить Россию во всевозможных видах и отношениях[К 12], — тогда как для этого нет ни у кого в мире ни сил, ни материалов…

  — «Сказания русского народа, собранные И. Сахаровым. Том первый. Издание третье»
  •  

Вот ещё плод неутомимой деятельности почтенного И. П. Сахарова. <…> он взялся за прекрасное дело, о котором давно-давно пора было подумать. В самом деле, эта «народная поэзия», выразившаяся в сказках, можно сказать, вовсе была нам неизвестна. Лубочные издания, коверкающие и смысл и выражение, собрания, изданные Друковцовым, Чулковым, Поповым, Тимофеевым[7] и пр. и пр., не только не могут дать верного понятия о подлинных народных сказках, но поведут ещё к ложным заключениям и толкованиям о старинном языке, о древнем семейном быте русских и о всём, что только можно почерпнуть из сказок. <…> Но эти книжонки не только не полезны для просвещённого любителя старины, даже решительно вредны, представляя дело совершенно в превратном виде. И. П. Сахаров решился подвергнуть строгому исследованию такое важное дело…

  — «Русские народные сказки. Часть первая»

Июль

Т. XVII, № 8, с. 33-61.
  •  

«Фритиоф» — поэма шведского поэта Тегнера, созданная им из народных сказок и преданий, следовательно, по преимуществу, произведение народное, которое должно быть мало доступно и мало интересно для всякой другой публики, кроме шведской. Но «Фритиоф». несмотря на свою народность, общедоступен, понятен и в высшей степени интересен для всякой публики и на всяком языке, если передан хоть так хорошо, как передал его на русский язык г. Грот. Причина этому — общечеловеческое содержание и самый характер скандинавской народности. <…>
Какие элементы жизни, и как было такому даровитому поэту не создать из них такой превосходной поэмы! Великодушное геройство, неукротимая, рьяная любовь, стремление к славе и великим делам, ненасытимая жажда мести за оскорбленную честь и достоинство — и готовность прощать; бурное, гордое вольнолюбие — и благоговейное уважение к законам нравственности и истины; любовь к женщине, могучая, беспредельная, страстная и, вместе, кроткая, нежная, покорная, девственная, чистая — вот они, эти романтические элементы, это зерно будущего рыцарства! А между тем, нравы дики, воинственность отзывается зверством, право сильного торжествует, кровь льётся беспрестанно!

  — «Фритиоф, скандинавский богатырь. Поэма Тегнера в русском переводе Я. Грота»
  •  

… когда дело идёт о таком человеке, как Пушкин, тогда мелочей нет, а всё, в чём видно даже простое его мнение о чём бы то ни было, важно и любопытно: даже самые ошибочные понятия Пушкина интереснее и поучительнее самых несомненных истин многих тысяч людей. Вот почему мы желали бы, чтоб не пропала ни одна строка Пушкина и чтоб люди, которых он называл своими друзьями или с которыми он действовал, <…> — объявили о каждой строке, каждом слове, ему принадлежащем[К 13].
<…> «Памятник» есть поэтическая апофеоза гордого, благородного самосознания гения…
<…> «Дубровский» <…>. Это одно из величайших созданий гения Пушкина. Верностию красок и художественною отделкою она не уступает «Капитанской дочке», а богатством содержания, разнообразием и быстротою действия далеко превосходит её. <…>
Лёгкость стихов Пушкина — легка только для верхоглядов, а не для людей, которые умеют вглядываться в глубину предметов. <…>
Конечно, знание языков и учёность — великое дело в критике; но публика предпочитает умную статью хотя бы и не бог знает какого учёного критика — нелепой статье учёного невежды; голос истины и свободного убеждения, живо и с энергией высказываемого, предпочитает апатическим бредням отсталого труженика науки, надутого педанта[1], бездарного витязя фолиантов и букв[К 14]. Что делать! публика — женщина, а прихоть составляет характер женщины; это её вдохновение…

  — «Сочинения Александра Пушкина. Томы IX, X и XI»
  •  

Едва успели мы в июньской книжке «Отечественных записок» управиться с одним произведением малороссийской фантазии и малороссийского наречия, — как вот является другое, до такой степени малороссийское, что все панове-чумаки непременно должны прийти от него в поэтический восторг и преисполниться патриотическою гордостию. Право, добрые малороссияне, кажется, не шутя хотят закидать нас «ластовками» и «снiпами». Да пронесётся мимо нас эта гроза… Повторяем, для нас непостижимо, что интересного и поэтического можно найти в таких повестях и стихах, которых всё достоинство заключается в «чистом», как вы говорите, малороссийском языке, когда этим языком, кроме черни малороссийской. — Т. е. мужиков, никто не говорит! <…>
Ещё менее понимаем вашу охоту писать для публики, которая совсем не читает книг, потому что едва ли знает грамоте. Что касается до нас, москалей, мы, верно, уже не будем для ваших сочинений учиться языку, на котором говорят только в провинции, и изучать литературу, которой нет на свете. Если же мы решимся на это, то уж, конечно, не для ваших сочинений, как они ни прекрасны, а разве для памятников народной малороссийской поэзии, которая — охотно признаёмся — очень сто́ит этой чести.

  — «Снiп, украиньскiй новорочник. Зкрутив Александр Корсун»

Август

[14]
  •  

Да, всё написанное Лермонтовым ещё недостаточно для упрочения колоссальной славы и более значительно как предвестие будущего, а не как что-нибудь положительно и безотносительно великое, хотя и само по себе всё это составляет важный и примечательный факт, решительно выходящий из круга обыкновенного. <…>
Читая всякую строку, вышедшую из-под пера Лермонтова, будто слушаешь музыкальные аккорды и в то же время следишь взором за потрясёнными струнами, с которых сорваны они рукою невидимою… Тут, кажется, соприсутствуешь духом таинству мысли, рождающейся из ощущения, как рождается бабочка из некрасивой личинки… Тут нет лишнего слова, не только лишней страницы: всё на месте, всё необходимо, потому что всё перечувствовано прежде, чем сказано, всё видено прежде, чем положено на картину… Нет ложных чувств, ошибочных образов, натянутого восторга: всё свободно, без усилия, то бурным потоком, то светлым ручьём, излилось на бумагу… <…>
Беспечный характер, пылкая молодость, жадная впечатлений бытия, самый род жизни, — отвлекали его от мирных кабинетных занятий, от уединенной думы, столь любезной музам; но уже кипучая натура его начала устаиваться, в душе пробуждалась жажда труда и деятельности, а орлиный взор спокойнее стал вглядываться в глубь жизни. Уже затевал он в уме, утомленном суетою жизни, создания зрелые; он сам говорил нам[К 15], что замыслил написать романическую трилогию, три романа из трёх эпох жизни русского общества (века Екатерины II, Александра I и настоящего времени), имеющие между собою связь и некоторое единство, по примеру куперовской тетралогии, <…> как вдруг —
Младой певец
Нашёл безвременный конец!

  — «Герой нашего времени. Издание второе»
  •  

Муза графини Ростопчиной[7] не чужда поэтических вдохновений, дышащих не одним умом, но и глубоким чувством. Правда, это чувство ни в одном стихотворении не высказалось полно, но более сверкает в отрывках и частности, зато эти отрывки и частности ознаменованы печатью истинной поэзии.

  — «Стихотворения графини Е. Ростопчиной. Часть 1»
  •  

Вот одно из тех произведений, которые называются капитальными произведениями литературы, которые пишутся не для одних современников, но и для потомства, переживают века и народы. Много нужно таланта, чтобы описать верно только внешнюю сторону книги почтенного ветерана нашей литературы: найти же единство воззрения и мысли в торжественно праздничном вдохновении, которым проникнута, и в лирическом беспорядке и отрывочности, которыми запечатлена её внутренность, — это просто дело гения. <…>
Во-первых, книга <…> приводит читателя в изумление уже самым заглавием своим: <…> всякий легко может подумать, что «очерки жизни» в этой книге так же принадлежат Александру Петровичу Сумарокову

  — «Очерки жизни и избранные сочинения Александра Петровича Сумарокова, изданные Сергеем Глинкою. Часть 1»
  •  

Мы <…> призна[ём] в г. Полевом человека необыкновенно умного и даровитого, литератора деятельного, оказавшего, в качестве журналиста, важные услуги русской литературе и русскому образованию. Мы только не видим в нём гения, каким ему иногда угодно было признавать себя в порывах свойственного человеческой слабости самолюбия. Уважая многие из его произведений, как имеющие неоспоримое достоинство для своего времени, мы не видим в них творений не только вечных, но даже и долговечных. <…> Всякому своё: один творит для веков и человечества, но, доступный только немногим избранным, не служит сильным рычагом для движения общества; другой пишет для эпохи и сливает своё имя с историей этой эпохи. Последний ещё скорее получает свою награду, чем первый: часто, теряя в потомстве первобытное своё значение, он тем выше в глазах современников. <…> Г-н Полевой оказал великую заслугу литературе своим «Телеграфом», и мы умеем быть благодарны за неё, но не до такой же степени, чтоб не видеть, что с «Телеграфом» кончилось время его журнальной деятельности, и что если его имя воскресило на минуту «Сын отечества», то его же редакция и снова уморила этот несчастный журнал. Всему своё время: жизнь угасает и в народах, не только в отдельных людях <…>. Г-н Полевой оказал важную услугу, поставив «Гамлета» на русскую сцену; но это всё-таки не мешает нам видеть в его переводе довольно жалкую пародию на великое создание Шекспира, — хотя, может быть, этому-то обстоятельству и обязана пьеса своим успехом в толпе. <…>
Г-н Полевой может ещё и теперь сделать много полезного и истинно прекрасного; лучшее доказательство — четвёртый том его «Русской истории для первоначального чтения». <…> в первый раз читали по-русски так дельно, умно и с таким талантом написанную русскую историю для детей — от смерти царя Алексея Михайловича до восшествия на престол Екатерины Великой. <…> Это не сбор фактов, давно всем известных; это не фразы, из которых читатель узнаёт, что всегда и всё было чудо как хорошо, и не понимает, чем же Пётр Великий выше Анны Иоанновны <…>. У г. Полевого есть взгляд, есть мысль, есть убеждения; оттого рассказ его жив, одушевлён, увлекателен, а события запечатлеваются в памяти читателя. Правда, с иными взглядами г. Полевого можно и не согласиться, но самый ошибочный взгляд лучше отсутствия всякого взгляда.

  — «Русская история для первоначального чтения. Часть четвёртая»

Сентябрь

Т. XVIII. — № 10. — С. 37-49.
  •  

«Упырь» — произведение фантастическое, но фантастическое внешним образом: незаметно, чтоб оно скрывало в себе какую-нибудь мысль, и потому не похоже на фантастические создания Гофмана; однако ж оно может насытить прелестью ужасного всякое молодое воображение, которое, любуясь фейерверком, не спрашивает: что в этом и к чему это? Не будем излагать содержания «Упыря»: это было бы очень длинно, и притом читатели не много увидели бы из сухого изложения. Скажем только, что, несмотря на внешность изобретения, уже самая многосложность и запутанность его обнаруживают в авторе силу фантазии; а мастерское изложение, уменье сделать из своих лиц что-то вроде Характеров, способность схватить дух страны и времени, к которым относится событие, прекрасный язык, иногда похожий даже на «слог», словом — во всём отпечаток руки твёрдой, литературной, — всё это заставляет надеяться в будущем многого от автора «Упыря». В ком есть <…> есть решительное дарование.

  — «Упырь. Соч. Краснорогского»
  •  

… рассказ г. Кукольника «Иван Иванович Иванов» более чем хорош — прекрасен. Правда, это не что иное, как известный анекдот из времён Петра Великого; но автор так хорошо, ловко, умно умел рассказать этот анекдот, что сделал его лучше многих, даже своих собственных повестей и драм. Он ввёл вас в быт того времени; его рассказ согрет одушевлением, полон идеи, отличается мастерством изложения.

  — «Сказка за сказкой. 1. Сержант Иван Иванович, или Все за одно. Исторический рассказ Н. В. Кукольника»
  •  

Г-н Никитенко как профессор известен живым, одушевлённым, полным красноречия и мысли изустным изложением своего предмета с кафедры. Не имевшие удовольствия слышать его могут увериться в этом из его журнальных статей, которые, при богатстве содержания и обдуманности изложения, всегда так похожи на быстрые и лёгкие импровизации.

  — «Речь о современном направлении отечественной литературы, произнесённая <…> апреля 3 дня 1841 года <…> А. Никитенко»

Октябрь

[15]
  •  

Имя Смирдина неразрывно связано с историею русской литературы. Будь у нас не один, а несколько таких книгопродавцев, как Смирдин, современная русская литература не являлась бы в таком жалком состоянии: не было бы этой агонии, скудости в хороших книгах, не было бы исключительного торжества одной посредственности и книжной промышленности, которая только прикрывается громкими фразами беспристрастия и любви к литературе. В наше время, деньги — душа всего; без них нет ни поэзии, ни литературы, ни науки. <…> При таком положении вещей понятно, какое огромное влияние может иметь на литературу книгопродавец с средствами, с усердием к своему делу, не к одним своим барышам. Он обеспечивает труд писателя издаёт его книгу и даёт ей ход, тогда как без него эта книга, может быть, никогда не была бы напечатана; а если б автору и удалось как-нибудь издать её, то он непременно издал бы её в убыток себе, не говоря уже о невознаграждённом труде и потерянном времени, оторванном от других, более хлебных занятий. <…>
Он произвёл решительный перелом в ценности книжного товара: до него книги на Руси были дороже серебра и золота. Благородная страсть к книгопродавческой деятельности, в европейском значении этого слова, послужила во вред его личным выгодам и поколебала его коммерческое положение, обогатив некоторых литераторов или «сочинителей». <…>
Самый способ обратиться к вспомоществованию одолженной им публики — делает большую честь Смирдину. Он просит у публики не пособия, но внимания к изданию, которое должно доставить ему выгоды, если разойдётся всё. Русские литераторы сделали своё дело: забыв о всякой парциальности, они спешат соединить в одной книге свои посильные труды.

  — «Русская беседа, собрание сочинений русских литераторов, издаваемое в пользу А. Ф. Смирдина. Том 1»
  •  

Вот одна из тех книжек, которые истинное наказание для рецензента! Публика всегда требует, чтоб рецензии или были поучительны для неё, или забавляли и смешили её; но первого рода рецензии можно писать только о дельных сочинениях, а последние — на книги особенно глупые. Следовательно, книга, которая ни хороша, ни худа, но принадлежит к золотой середине, плохая пожива для библиографии: о ней нельзя сказать ни чего-нибудь дельного, ни чего-нибудь забавного. Таково свойство посредственности: она хуже всего худого! В стихотворениях г. Бочарова[К 16] есть смысл, грамматика; версификация везде правильна; нет ничего пошлого, грубого, нелепого; местами даже и стих гладок, мелькает даже что-то похожее на чувство, словом «всё обстоит благополучно»; незаметно только таланта.

  — «Стихотворения И. Бочарова»
  •  

… современный взгляд на историю; дух жизни, которым оживляется сжатый рассказ, — вот достоинства истории г. Смарагдова. Нельзя удовлетворительнее и яснее расчистить Дикую чащу средней истории, загромождённую таким множеством беспрестанно являющихся и исчезающих народов, таким множеством имен и лиц.

  — «Руководство к познанию средней истории, сочиненное С. Смарагдовым»

Ноябрь

[16]
  •  

Весь роман очень растянут; <…> везде слова и фразы, редко мысли и картины. Является ли на сцену новое лицо — автор начинает его описывать, вместо того чтоб заставить это лицо говорить и действовать за себя. Эти описания так часты и так длинны, что роман по справедливости может быть назван описательным, следовательно антипоэтическим, потому что <…> поэзия не описывает предмета, а показывает его. Притом же описания автора так общи, так бледны, так лишены всякой образности, так богаты словами и так небогаты содержанием, что по ним трудно составить себе какое-нибудь представление об описываемом лице или событии.

  — «Непостижимая. Владимира Филимонова[7]»
  •  

Хемницер написал пять-шесть басен, отличающихся неподдельным талантом, остроумием, простодушием и народностью; потом он написал около сотни самых обыкновенных басен, из которых большая часть очень плохи…

  — «Басни и сказки И. И. Хемницера»
  •  

Mapриет принадлежит к числу тех писателей, которых произведения охотно читаются большинством публики тотчас по их выходе и потом навсегда забываются. Он писатель не без дарования, особенно когда не берётся не за своё дело, остаётся верен доступной ему сфере жизни, — а ему доступна только сфера низших сторон общественности, он хорошо нарисует портрет негодяя шкипера, который между службою промышляет и контрабандою; он занимательно расскажет похождения какого-нибудь сироты, брошенного на произвол случая, натерпевшегося горя и бедствий, прошедшего сквозь огонь и воду. По роду изображаемой им жизнм, Марриет подходит под одну категорию с Диккенсом и Поль де Коком; но по таланту каждый из этих романистов — великан в сравнении с Марриетом. <…> «Морской офицер» — произведение вялое, растянутое, скучное, написанное в духе той узенькой морали, почитающей развратом всякое проявление жизни и желающей, чтоб люди были мертвыми, машинами, которые чувствуют, мыслят и действуют не сами собою, а посредством пружин и колёс пошленьких сентенций и резонёрских принципов. В «Пирате» Марриету вздумалось нарядиться в чужие перья <…>. Должно быть, Купер своим превосходным «Красным корсаром» взманил его на попытку <…>. Но куда господам Марриетам гоняться за Купером! Как ни силился английский сказочник придать своему пирату черты какого-то дикого и страшного величия, но его пират, на зло ему, остался чудовищем низким, подлым, кровожадным, свирепым и развратным, без всяких проблесков человечности. Однако ж г. Марриету, во что бы ни стало, нужно было исправить своего гнусного героя, — и он натянул то, что само собою не могло дойти до предположенной меры.

  — «Пират»
  •  

У нас нет ни одной сколько-нибудь порядочной русской азбуки: все преплохие и предорогие. Исключение остаётся только за «Таблицею складов для употребления в детских приютах», изданною в нынешнем году <…>. Жаль, что эта таблица не превращена в азбуку, т. е. не дополнена примерами для чтения и не напечатана книжкою, в большом количестве экземпляров, которые продавались бы не дороже десяти копеек серебром. <…> А то, посудите сами, что это такое: нелепые склады: «бря», «вря», «дру», «вру», потом пошлые побасёнки да лубочные картинки, вздорная мораль, изложенная дурным языком и с орфографическими ошибками: как тут учиться? <…>
Какие-то гг. издатели, заблагорассудившие скрыть свои имена под завесою неизвестности, вздумали инкогнито издать азбуку, что называется «на славу», — и для того выставили на ней имена гг. Греча и Востокова. Но несмотря на то, их азбука <…> недалеко ушла от всех бывших и сущих русских азбук. Все её улучшения состоят во введении в азбуку того, что не относится к азбуке, назначаемой для обучения детей грамоте. Так, например, за изображением прописных, строчных и скорописных (курсивных?) букв следует теория разделения букв на гласные, полугласные и согласные: предмет, совершенно непостижимый для ребёнка, который едва успел различать буквы по начертанию и произношению! Затем следует «ба», «бя», «фя», «пю», «зю, «бря», «мря», «хря» и подобная тому дичь, бессмысленная, бесполезная и смешная…

  — «Русская азбука, составленная по грамматикам Н. Греча и А. Востокова»

Декабрь

1842, Т. XX, № 1 (ц. р. 31 декабря 1841), с. 1-14.
  •  

… в первом томе «Беседы» <…> «Александрина» Фан Дима — длинная, растянутая и нескладная повесть, в которой нет ни малейшего такта действительности, ни характеров, ни лиц, ни образов, — в которой изображаются пансионскою кистью пансионские чувства и страсти и детские понятия о магнетизме, — повесть, до того скучная, что прочесть её до половины значит уже совершить великий труд…

  — «Русская беседа. Том II»
  •  

Не понимаем, что за охота такому почтенному и талантливому писателю, как г. Основьяненко, тратить время и труд на изображение глупцов, подобных Столбикову. Пётр Столбиков сам <…> рассказывает историю своей жизни, и <…> не всегда бывает верен собственному характеру: из пошлого глупца, идиота, иногда вдруг становится он умным и чувствительным человеком, а потом опять делается глупцом. <…>
Элементы комического скрываются в действительности так, как она есть, а не в карикатурах, не в преувеличениях. <…> какую бы великую пользу могло принести иному провинциальному «юмористу» внимательное чтение «Аптекарши» гр. Соллогуба…

  — «Жизнь и похождения Петра Степанова сына Столбикова, помещика в трёх наместничествах»
  •  

… между читателями есть множество таких, для которых каждая капля слёз чувствительного и великодушного сибирского чиновника покажется глубже и беспредельнее океана, потому что в этой капле «погружалась целая вечность неописанного блаженства». Другие, может быть, пожалеют, зачем автор, увлекаемый сценами любви, которые он изображает, по-своему, весьма интересно, — зачем он не посвятил больше труда изображению Сибири и нравов её жителей.

  — «Автомат. Соч. И. Калашникова»
  •  

Какие иногда великие события происходят в мире — и их никто не знает! Кому до сего времени могло быть известно, что в 1837 году была сочинена превосходная поэма «Ангелина»? — Решительно никому, кроме самого сочинителя, и разве ещё счастливых друзей его. Но 1841-й выдал великую тайну 1837 года: теперь просвещённая Европа узнает, что на святой Руси покойник романтизм был ещё в полном цвете жизни и разражался такими романтическими поэмами, в которых сквозь самый лучший телескоп не откроешь ни тени классицизма. В самом деле, если романтизм состоит в туманности, неопределённости смысла, выражений и целого содержания, то «Ангелина» есть по превосходству романтическое произведение, особенно драгоценное в наше время, когда математическая точность в словах, выражениях, вымысле, характерах сделалась первым условием всякого поэтического произведения. <…>
Классики, т. е. люди, требующие от поэзии здравого смысла, пожалуй, скажут, что это не романтизм, а галиматья; но кто же верит этим чёрствым душам, которые не понимают того, что поэзия не математика, и что чем она туманнее, тем возвышеннее!.. <…>
Не понимаем ни слова — а хорошо, прочтёшь раз — хочется прочесть ещё! Но в том-то и сущность романтизма, что он пленяет без помощи смысла, который должен быть принадлежностью одной прозы…[К 17]

  — «Повесть Ангелина. Соч. Николая Молчанова»

Вероятное авторство

[18]
  •  

… причина, почему на Поль де Кока многие нападают с таким ожесточением за его плоскости и сальности: <…> он решительно не переводим ни на какой в мире язык. У Поль де Кока самый язык проникнут добродушным комизмом; в языке его именно и заключается особенная прелесть и увлекательность рассказа, а совсем не в забавных сценах и смешных случаях и столкновениях, на которых стараются выезжать его переводчики.[8]

  — «Господин Трупо и его дочь [Белльвилльская девственница]. Соч. Поль де Кока»
  •  

Картина Византийской империи изображена г. Полевым с замечательным успехом. Слог жив и прост и только местами впадает в декламацию, напыщенность и реторику.[19]

  — «Византийские легенды: Иоанн Цимисхий. Соч. Н. Полевого»
  •  

Решительно, что ни говорите, а всё на свете идет вперед, т. е. совершенствуется. Да, всё, не исключая и «Всеобщей истории» г. Кайданова. Это последнее издание третьей её части привело нас в изумление. Мало того, что она увеличена многими фактами, заменившими собою моральное пустословие и реторический пустоцвет, — в ней уже нет и заветной фразы: «Логика страстей восторжествовала, и поход Франциска I открылся в Италию». Мало и этого: в ней уже почти все прилагательные начинаются, как и должно, маленькою буквою, <…> хотя герцоги, князья и генералы всё ещё продолжают рябеть в глазах читателя пестротою прописных букв. Удивительный шаг вперёд! Неслыханное явление! Третья часть «Всеобщей истории» из реторического опыта в «историческом» пустословии, из книги собственных имён, потонувших в пресной воде моральных фраз, превратилась — если не в учебную историю, то в порядочную историческую книгу, в перефразировку Гереновой истории трёх последних столетий![14]

  — «Учебная книга всеобщей истории (для юношества)»
  •  

повсеместный успех «Гамлета» нельзя не приписать переделке г. Полевого: он сделал её языком лёгким и разговорным. Правда, он свёл «Гамлета» с его шекспировского пьедестала, но этим самым приблизил его к смыслу большинства нашей публики, на которую «Гамлет» во всей шекспировской полноте не мог бы произвести впечатления столь сильного. Она потерялась бы в поэтической метафоричности языка его, в быстроте и молниеносности шекспировской мысли, в сжатости и необыкновенности выражения, в этом, всегда неожиданном, обороте языка, в его мировом юморе. В «Гамлете» г. Полевого ничего этого нет, так что почти можно сказать: в недостатках «Гамлета» г. Полевого заключалась и причина его успеха. В развитии художественного вкуса общества надобно, как и во всём, начинать с низших ступеней; надобно передавать ему мировые создания в форме, Доступной ему: общество лишь постепенно доходит до высшего и идеального разумения их. Но, с другой стороны, Шекспир есть единственный в мире поэт, которого никакой перевод не в силах лишить его величия; и потому всегда, несмотря ни на бесталанность переводчика, ни на отсутствие художественного такта в переделывателе, всякую сколько-нибудь чувствующую душу Шекспир непременно исполнит чувством величия и возвышенности…
<…> верность, чистый, правильный, энергический язык перевода г-на Кетчера[15]

  — «Шекспир. С английского. Н. Кетчера. Генрих IV (часть 2-я)»
  •  

Если позволено судить по начинаниям г. Ламбина, то можно быть уверену, что «История» его будет весьма плохою компиляциею, составленною без всякой мысли. Нигде так ясно не выразилась бы мысль автора, как в общем очерке истории России до Петра; читатель по одному этому очерку мог бы уже видеть, чего ожидать от последующих тетрадей, — и теперь полное право имеет не ожидать ничего. Впрочем, подобное издание при недостаточности текста могло бы ещё щегольнуть картинками, но и картинки решительно плохи и по композиции, и по выполнению.[16]

  — «История Петра Великого. С 500 оригинальными рисунками, гравированными в Лондоне»

Отдельные рецензии

Комментарии

  1. Глинка в апреле 1840 издал этот листок, тогда же в «Отеч. записках» (1840, т. X, № 5) о нём был напечатан весьма одобрительный отзыв М. Н. Каткова. Таким образом, для печати через 14 месяцев повторного отзыва не было достаточных формальных оснований. Именно поэтому в рецензии, отступая от принятых правил, не указана дата выхода издания[1].
  2. Это сравнение с другим ревностным поборником «нравственной литературы» сделано с целью раскрытия общественно-политического смысла эстетической позиции Глинки[1].
  3. Как в «Тоске»[1].
  4. Фишер Е. Ф. — владелец типографии в Петербурге и издатель[7].
  5. Рецензия скрыто полемизирует с сочувственной статьёй-объявлением В. А. Жуковского «О подписке на книгу: стихотворения И. И. Козлова»[10][11]. Сформулированная тут оценка легла в основу последующих высказываний Белинского о Козлове[1].
  6. Н. Греч претендовал на такое звание как автор «Опыта краткой истории русской литературы» (1822)[1].
  7. Фаддей Булгарин, родившийся в Белоруссии. Белинский далее в рецензии уничижительно и неоригинально намекал на них троих[1].
  8. В 1820—40-х годах были многочисленны переводы произведений Булгарина и Греча, некоторые были ими инспирированы, а отдельные издавались на средства правительства[1].
  9. Когда созвучны только последние слоги.
  10. Имеется в виду панегирический очерк «Визит к Бальзаку» С. П. Шевырёва[12][1].
  11. И. Проташинским в «Московском наблюдателе» (1837, ч. 13—14)[1].
  12. Подразумевается сочинение Булгарина «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях, ручная книга для русских всех сословий» (1837)[1].
  13. Почти о том же написал Михаил Погодин П. А. Вяземскому 11 марта 1837. Тем не менее из-за довольно вялых действий адресатов и первых собирателей многие письма Пушкина пропадали и позже[13].
  14. Намёки, развитые через полгода в памфлете «Педант. Литературный тип»[1].
  15. Вероятно, при встрече в Ордонанс-гаузе 12—16 апреля 1840 г.[1].
  16. Иван Петрович Бочаров (ум. 1892) — поэт и владелец типографии[7].
  17. Белинский годом позже сурово оценил «Стихотворения Николая Молчанова», после этих отзывов имя того стало в 1840-х годах синонимом бездарности и вскоре сошло с литературной сцены[17].

Примечания

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 А. Я. Перепеч, Ф. Я. Прийма, В. С. Спиридонов, Г. М. Фридлендер. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. V. Статьи и рецензии 1841-1844. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1954. — С. 779-846.
  2. Ф. Н. Глинка. Москвитянин // Московские ведомости. — 1841. — № 16. — С. 121-134.
  3. [А. Д. Галахов] «Малолетки» А. А. Орлова // Т. XV. — № 4. — Отд. VI. — С. 39-40.
  4. N. N. (С. П. Шевырёв) К «Отечественным запискам» // Москвитянин. — 1841. — № 6. — С. 509-510.
  5. Без подписи. Библиографические и журнальные известия // Т. XVII. — № 7. — С. 27-30.
  6. Там же. — С. 3-7.
  7. 1 2 3 4 5 6 7 8 Указатель имён, названий и персонажей // Белинский. ПСС. Т. XIII. Dubia. Указатели. — 1959. — С. 404-820.
  8. 1 2 3 4 Т. XIV, № 2, с. 41-79.
  9. 1 2 Т. XV, № 3, с. 1-12.
  10. Северная пчела. — 1840. — № 37 (15 февраля). — С. 146-7.
  11. Литературная газета. — 1840. — № 14 (17 февраля). — С. 333.
  12. Москвитянин. — 1841. — № 1.
  13. Б. Л. Модзалевский. Предисловие // Пушкин А. С. Письма, 1815—1825 / Под ред. Б. Л. Модзалевского. — М.; Л.: Гос. изд-во, 1926. — С. X.
  14. 1 2 Т. XVIII, № 9, с. 1-28.
  15. 1 2 Т. XIX, № 11, с. 1-21.
  16. 1 2 Т. XIX, № 12, с. 31-57.
  17. В. С. Спиридонов. Примечания // Белинский. ПСС. Т. VI. Статьи и рецензии 1842-1843. — 1955. — С. 777.
  18. Белинский. ПСС. Т. XIII. Dubia. Указатели. — 1959. — С. 84-120; 316-321 (примечания Ф. Я. Приймы).
  19. Лит. газета. — № 40 (15 апреля). — С. 159.