Дело академика Вавилова

Материал из Викицитатника

«Дело академика Вавилова» — книга Марка Поповского 1980 года о биографии Николая Вавилова с 1920 года и лысенковщине, которая его погубила.

Цитаты[править]

Пролог. Горят ли рукописи?[править]

  •  

Эта книга писалась в глубокой тайне. Десять лет, с 1964 по 1974 год, я вынужден был напряжённо следить за тем, чтобы невзначай не потерять листок из рукописи или не проговориться в частном разговоре о своих литературных замыслах.

  •  

На фотографии изображён был плотный, коренастый, лет сорока мужчина, обладатель, судя по всему, завидного здоровья и неплохого характера. Он улыбался, да так счастливо, так безмятежно, как в наш век улыбаются разве что дети. <…>
Был первым в мире европейцем, который с караваном прошёл труднодоступный Кафиристан <…>. Это произошло в 1924-м, а два года спустя вавиловский караван уже пересекал Эфиопию. Позднее учёный исходил Южную и Центральную Америку, Канаду, США, Европу, бывал в Японии, Корее, Западном Китае. А уж собственную страну изъездил он вдоль и поперёк. Удачлив был поразительно. Его самолёт потерпел аварию в Сахаре. Лётчик-француз посадил машину чуть ли не у самого логова льва и совсем потерял голову от страха. А Вавилов развёл костер и всю ночь отгонял ходившего рядом хищника. В Абиссинии (Эфиопии) на караван напали разбойники. Вавилов проявил себя искусным дипломатом, откупился и вывел людей и вьючных лошадей из, казалось бы, безвыходной ситуации. В Сирии интересующие его колосья пшеницы собирал он под огнём восставших друзов — только чудом спасся от пули повстанцев. <…>
Сотрудники-мужчины глубоко уважали его энергию и талант, а большинство женщин — сотрудниц вавиловских институтов — были в него тайно влюблены.

  •  

… в результате очередного кремлёвского переворота рухнул Никита Хрущёв. Сменилось руководство партии, и, как часто бывает в таких случаях, новые вожди, свалив все прошлые грехи на предшественника, чуть-чуть ослабили политические вожжи. Возникла вторая после смерти Сталина оттепель, этакая серенькая и сыренькая политическая погодка, когда ещё не всё было запрещено, и оттого советский человек полагал себя какое-то время живущим в обстановке великих свобод. <…> полтора года…

  •  

В апреле 1965 года в Москве, в Генеральной прокуратуре СССР, мне выдали десять толстых папок с надписью «Хранить вечно» — дело государственного преступника Н. И. Вавилова. № 1500. <…>
Получить эти секретнейшие из секретных бумаг помогла не только политическая послехрущёвская оттепель, но и сложная игра, которую я вёл с властями более десяти лет. Я писал биографии. В СССР ни одна биография сколько-нибудь значительного писателя, учёного, художника не обходится без трагедий. В моих книгах редакторы отсекали исторические факты точь-в-точь по то место, где начинались трагедии. <…> Этих фактов в моих книгах не было, я соглашался на это, и такое согласие расценивалось властями как моя абсолютная лояльность. <…>
Мне выдали пропуск, и я стал ходить в прокуратуру каждое утро, как на службу. Брал я с собой из дома чистую школьную тетрадку. С тетрадкой этой проходил в кабинет какого-то крупного чиновника юстиции и садился за стол, стоящий напротив его стола. Чиновник в своём тёмно-зелёном шитом мундире, с усами и бакенбардами, был похож на швейцара в богатом доме. Он очень торжественно доставал из личного сейфа очередной том вавиловского дела и молча клал передо мной. Моё присутствие в кабинете явно было ему неприятно. Но так как времена после падения Хрущёва оставались неясными, туманными, то старый служака, хотя всем видом своим и выражал мне своё презрение, не смел оспаривать приказа начальства, которое зачем-то разрешает писателю смотреть секретные бумаги. Так мы и сидели друг против друга молча, предаваясь взаимной антипатии. <…>
Получив очередной том, я принимался лихорадочно списывать наиболее важные документы в свою тетрадку. На следующий день снова и снова. Так продолжалось до девятого тома. Девятый том мой «швейцар» достал и положил передо мной с особенно значительным выражением лица. Подавая мне бумаги, он впервые открыл рот и швейцарским же голосом предупредил меня, что я имею право знакомиться только с первой половиной тома, дальше смотреть не разрешается. Для пущей ясности прокурор перегнул том пополам. Я кивнул головой, сел поудобней за свой стол и сразу углубился во вторую, запрещённую часть тома. Чиновник беспокоился не зря: передо мной лежали рапорты агентов советской тайной полиции, которые в 30-е и 40-е годы ежедневно подавались из недр Академии наук СССР в соответствующий отдел НКВД. Но самое непристойное состояло в том, что писали рапорты не штатные сотрудники, а завербованные профессора и академики!
Я начал торопливо выписывать тексты доносов на академика Вавилова <…>. Я совершенно забыл в этот момент про своего визави. Когда минут через пятнадцать, оторвавшись от волнительных бумаг, я случайно взглянул в сторону «швейцара», то поразился произошедшей с ним метаморфозе. Он смотрел на меня почтительно, если не сказать подобострастно. Даже улыбаться пытался, но как-то неуверенно. Что с ним случилось? Ведь надлежало ему негодовать на человека, который, будучи гостем Генеральной прокуратуры СССР, позволяет себе игнорировать распоряжения ответственных лиц. Но у этого полковника юстиции ход мыслей был прямо противоположный: мою наглость расценил он как знак того, что где-то наверху (на самом верху!) я получил право никого не слушаться и никому не подчиняться. А раз так, то ухо со мной надлежит держать востро, ибо неизвестно ещё, кто именно за мной стоит… Проще всего было бы ему выяснить, каковы мои полномочия, спросивши об этом у своего начальства, но чиновник беспокоить вышестоящих не решился. Так и просидели мы с ним несколько дней в новом качестве: скромный литератор вызвал у всесильного прокурора страх и беспокойство. Вот она, вечная российская ситуация, на которой наш великий Гоголь построил сюжет бессмертного «Ревизора»!
Возвращаясь из прокуратуры домой, я тотчас снижал с моих тетрадок копии и выносил подлинник из дома, чтобы спрятать его у друзей. Только полгода спустя в прокуратуре поняли, что, допустив меня к бумагам Вавилова, совершили серьёзный промах. Я начал выступать с докладами о репрессированном биологе и время от времени ссылался на бумаги, полученные из архива КГБ. Одно из таких выступлений получило особенно сильный резонанс. Дело было в Ленинграде, во Всесоюзном институте растениеводства, там, где Николая Вавилова знали десятки людей. Подробности из дела № 1500 вызвали у слушателей глубочайшее волнение. Я видел лица в слезах, названные мною по именам доносчики выскакивали из зала под шип и улюлюканье своих коллег. Конечно, в КГБ очень быстро узнали подробности этого необычного вечера. Меня пригласили в Генеральную прокуратуру, и генерал юстиции Терехов, надзиравший за следствием в органах государственной безопасности, ссылаясь на «жалобы трудящихся», сделал мне «отеческое внушение»: «Что же вы, Марк Александрович, так себя ведёте… Мы ведь показали вам секретные документы как писателю; мы были уверены, что если вы что-нибудь и напишете, то цензура проконтролирует вас. А вы в обход пошли, обманули наше доверие, делаете публичные доклады о секретных бумагах». <…>
Вот до каких высот либерализма доходила в 1965 году Генеральная прокуратура СССР. Но, правда, очень скоро ошибки были исправлены и промахи изжиты: в следующем, 1966 году в Москве были осуждены на многие годы лагерей писатели Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Они печатали свои произведения в обход цензуры за границей и тем самым тоже обманывали доверие советских властей. Мне на этот раз повезло, я остался на свободе. Правда, подзатыльник получил, наказали меня за публикацию повести «Тысяча дней академика Николая Вавилова». В повести этой (она опубликована была в провинциальном журнале «Простор» — № 7 и 8 за 1966 г.) ни слова не было о тюрьме и следствии. Речь шла лишь о трёх годах жизни Николая Вавилова перед арестом — 1937-1940. Но кое-какие детали будущей трагедии там уже проглядывали. Трагедии в СССР под запретом: по прямому указанию ЦК КПСС меня приказано было не печатать вообще.
<…> опираясь на факты, я засвидетельствовал, как и кто готовил арест и убийство моего героя. Практически убивала машина НКВД, но пистолет наводил человек вроде бы из другого ведомства. Лицо сугубо гражданское, респектабельное, международно известное. Академик и лауреат многочисленных Сталинских премий Трофим Денисович Лысенко (1898-1976) многократно упоминается на страницах следственного дела № 1500. <…>
Но пока жив был Хрущев, ни одна газета, ни один журнал не осмеливались публиковать что-нибудь подобное. Лишь некоторым академикам (Кедрову, Семёнову) разрешено было корректно оспаривать научные основы того учения, которое Лысенко называл мичуринским.
Из повести «Тысяча дней…» явствовало, однако, что действия Лысенко надлежит обсуждать не в научном форуме, а в уголовном суде. <…> Когда повесть была напечатана, меня пригласили в ЦК КПСС для беседы (очевидно, в отдел науки или сельского хозяйства). Мне показали десятка два «писем трудящихся»: доктора и кандидаты наук, заведующие кафедрами и директора институтов, не скрывая своей симпатии к Лысенко, негодовали по поводу моей повести и призывали ЦК наказать автора. Меня и наказали: два года не печатали…
В эту пору я затаился, притих, хотя и продолжал тайно писать биографию Вавилова. <…> На мою беду, западные газеты, хотя и с опозданием, обратили внимание на повесть «Тысяча дней…». Пересказы и рецензии на неё появились в газетах Австрии, Югославии, Швейцарии, а под конец в лондонской «Таймc». Меня в моей квартире навестил агент КГБ, предупредил уже не столь отечески, как в прокуратуре, но всё ещё корректно, чтобы я не вздумал использовать известные мне секретные факты в разговорах с иностранцами и тем более в своих статьях и книгах. После этой беседы я понял: ореол «официозного» писателя больше не защищает меня. Мне больше не доверяли, за мной присматривали, как говорят в России, ко мне «подбирали ключи».
<…> в 1976-м предъявили мне в Московской прокуратуре обвинение в «краже юношеских дневников академика Вавилова». <…> Я не мог украсть этих дневников уже по той причине, что Николай Иванович Вавилов в юности дневников не вел. Ежедневные записи начинал он делать, только отправляясь в экспедиции. <…>
Утром 3 июня 1977 года в мою квартиру на улице академика Павлова в Москве ворвались милиционеры <…> и капитан КГБ <…>.
Увёз он с собой в тот день пятнадцать килограммов бумаг.
<…> сама рукопись, и копии документов из дела № 1500 <…> давно уже были пересланы с верными людьми за границу. Там только ждали команды, чтобы всё это печатать.
Следующие пять месяцев я ждал, какое именно решение примет относительно меня КГБ: арестует или предпочтет не раздувать ещё одно «липовое» судебное дело и позволит эмигрировать. Власти остановились на эмиграции. В последний день перед выездом я привёз на досмотр мешок своих рукописей. Это была моя маленькая хитрость: перед агентами КГБ я положил на стол рукописи, не имеющие никакой политической окраски <…>. Я лишь хотел установить прецедент, хотел добиться, чтобы писателю хоть раз разрешили законно вывезти свои собственные произведения. С прецедентом ничего не получилось: слоновья кожа КГБ оказалась непробиваемой.

  •  

В 1978 году <…> показал свои когти и КГБ. Мы с женой жили тогда в гостинице «Грейстоун» на Бродвее. Я несколько раз заходил в небольшой писчебумажный магазин рядом с гостиницей (Herman's Book Shop, 2277 Broadway, New York, New York), где делал копии с разных документов. Днём 18 сентября я снова зашел в этот магазинчик и попросил девушку-сотрудницу снять три копии с подлинника вавиловской рукописи. Девушка была занята в тот момент другой работой и попросила оставить рукопись. Но на следующий день, когда я пришёл за своими бумагами, копировальщица растерянно объяснила мне, что она сделала мою работу ещё вчера, но за ночь рукопись и три копии — изрядная пачка бумаг в 850 страниц — куда-то исчезли. Хозяина магазина в городе не оказалось, продавец старался успокоить меня, дескать, отыщется, произошло недоразумение. Хозяин вернулся только через несколько дней. Этот мрачный немолодой американец встретил меня крайне враждебно. Не слушая объяснений, заявил, что никакой рукописи у него нет и никогда не было, что меня никто из его сотрудников никогда в глаза не видел. Тогда я пошёл в глубину магазина в тот закуток, где стоял копировальный аппарат и работала копировальщица. Она снова подтвердила, что помнит меня и знает, что я сдавал свои бумаги. Но подошедший хозяин закричал: «Она ничего не помнит!», и девушка испуганно забилась в угол копировальной комнаты.
Что все это могло означать? По мнению моих американских друзей, вся ситуация абсолютно нетипична для американского магазина. <…> Или хозяина магазина запугали и отняли у него рукопись (что маловероятно), или, что более достоверно, его подкупили. Сделать это могли только советские агенты. <…> Конечно, я попытался привлечь к этому странному эпизоду внимание полиции, но стражи закона отнеслись к пропаже более чем равнодушно и посоветовали обратиться в суд. По счастью для меня и к несчастью для агентов КГБ, экземпляр выкраденной рукописи не был единственным…

Глава 1. Счастливец Вавилов. 1925-1929[править]

  •  

Стреблову тем не менее удалось запечатлеть главные черты вавиловской натуры: динамизм, целеустремлённость, сосредоточенность. Полный творческих замыслов и энтузиазма, профессор готов одаривать ими всякого, кто душевно обнищал.

  •  

Нераздельность личных и творческих симпатий — одна из типичных черт Вавилова. За пределами науки друзей он заводить не умел. Но уж те, кто попадал в «ближайший круг», оставались на всю жизнь.

  •  

Институт — гордость его, любовь его, часть его души. Все знали: путешествуя за рубежом, Николай Иванович посылает домашним короткие открытки, а институт получает от него обстоятельные, длинные письма. Директор подробно пишет сотрудникам о находках, трудностях, о победах и поражениях и требует столь же подробных и искренних ответов. Он любит соратников по научному поиску независимо от их ума, способностей, должностного положения. Любит и знает всех по имени-отчеству, помнит домашние и служебные обстоятельства буквально каждого лаборанта, привратника и уборщицы. Институт — его семья, нет, скорее ребенок, с которым он — отец — связывает не только сегодняшний свой день, но и то далекое будущее, когда он сам уже не надеется жить на свете.

Глава 2. «Поворот в политику…»[править]

  •  

К чему было созидать громаду академии, которая, как видно даже постороннему наблюдателю, превратилась в неуклюжую, трудно управляемую махину? <…> Творцы юной академии болели той же гигантоманией, что и вся страна. Они чувствовали себя первотворцами и, подобно природе на заре созидания жизни, творили мастодонтов и плезиозавров. <…> Партийные вожди требовали, чтобы учёные все взяли под свой контроль и при этом сами оставались под партийным контролем. Творцам проекта академии предстояло учесть весь этот сложный, подчас противоречивый комплекс приказов и распоряжений. И учёные, идя навстречу власти, строили здание, по облику своему напоминающее Вавилонскую башню, — нечто многоэтажное, громадное, индустриального вида.

  •  

Сталин преднамеренно разоряет деревню, раздавив своих политических конкурентов, вождь, с одной стороны, стремится обезопасить себя от появления класса богатых и потому независимых крестьян, а с другой стороны, стремится обеспечить молодую индустрию дешёвыми рабочими руками.

  •  

Мне видятся две силы, которые в начале 30-х годов влекут в Советский Союз наиболее талантливых учёных мира. Прежде всего, конечно, магнетически действовала сама личность Вавилова. Его обаяние было неотразимым. Треть века спустя, когда я вступил в переписку с теми, кто приезжал в СССР, я получил несколько писем, полных безграничной любви к Николаю Ивановичу. <…>
[Также] Запад был охвачен левыми настроениями. <…>
Как это ни горько признать, но, помимо своей воли, честный, погруженный в науку академик Вавилов исполнял в сталинской политической игре роль подсадной утки, этакого загонщика западной интеллигенции в сети московской пропаганды. В этом отношении он занимал в сталинских планах то же место, что и писатели Максим Горький и Илья Эренбург. В результате их активности Сталин приобретал за границей все больше сторонников, а словам беженцев из СССР, которые пытались сообщить миру правду об ужасах сталинского режима, никто на Западе не хотел верить.

Глава 3. Школа романтиков[править]

  •  

Радость от общения с книгой была неполной, если он не мог приобщить к ней других. Почти каждое письмо (особенно если оно направлено в провинцию) Вавилов заканчивает припиской о том, что отправил адресату оттиски новых статей или недавно появившиеся книги. <…>
Тот, кто по лени и нелюбопытству уклонялся от чтения, встречал в лице директора института решительного противника.

  •  

Мне кажется, что <…> научная школа, коллектив научных единоверцев прежде всего отражает нравственное лицо учителя.

  •  

Сейчас уже едва ли возможно сосчитать число вавиловских научных «детей», «внуков» и «правнуков». Несомненно одно: школа Вавилова — едва ли не самая многочисленная в истории русского естествоиспытания. По крайней мере, несколько сот человек возросли в науке под непосредственным влиянием Николая Ивановича, его идей, его взглядов, его личности.

  •  

Собрания и заседания в ВИРе с лёгкой руки Николая Ивановича длятся не более пятнадцати-двадцати минут (исключение делается для учёных советов). Единственное сборище, которое продолжалось подолгу, — обед, или, точнее сказать, ужин, ибо начинался он не раньше семи вечера. Обедать к себе домой директор тащил не только сотрудников, приехавших с опытных станций («Ну где же Вы, батенька, сыщете себе прокорм в такое время?»), но и ленинградцев-вировцев, с кем не успел договорить или решить какое-нибудь институтское дело. Тут за столом дебатировались все проблемы подряд: от новейших биологических теорий до хозяйственных промахов на отдалённой станции. Посетители засиживались до полуночи, зато всё остальное время хозяин дома считал уже своим личным: с двенадцати ночи, усевшись в кабинете, начинает он просмотр новой литературы, работу над очередной монографией, сборником, статьёй.

  •  

Вировцы всегда чувствовали на себе неотступно пристальный, строгий и вместе с тем дружелюбный взгляд шефа. Знали: Николай Иванович может явиться на работу с рассветом, никем не замеченный, он обойдет с подвала до чердака все здание, обнаружит самые тщательно скрываемые непорядки, следы самых искусно замаскированных огрехов. И тогда берегись, недобросовестный! <…> Высшая форма начальственного негодования выражалась в том, что Николай Иванович приглашал провинившегося в кабинет и, выразительно глядя в глаза собеседника, тихо, почти шепотом бросал ему: «Мне стыдно за Вас». Этих слов не на шутку боялись. Они означали, что сделано нечто действительно возмутительное, недопустимое и сотруднику надо срочно исправлять ошибку. Исправляли охотно, без обиды, без надрыва. Это тоже было традицией.

  •  

С формами канцелярскими у него вообще отношения были натянутые. Переписка директора ВИРа, президента ВАСХНИЛ абсолютно не соответствует принятому административному стандарту. Сколь бы серьёзных вопросов ни касались письма к сослуживцам, они неизменно сохраняют дружелюбную, чуть ироническую интонацию, ту самую, что была принята на учёных советах и даже на профсоюзных собраниях института.

  •  

Человек большого темперамента, он остался страстным и в своих симпатиях, и в антипатиях. То, что молва именует обаянием учёного, было по сути выражением его глубокого интереса к людям, стремлением понять духовный мир каждого, с кем ему приходилось сталкиваться. В тесном общении он загорался сам, и внутренний свет его, свет интереса к собеседнику, составлял для окружающих суть вавиловского обаяния. Но вот человек, бывший до того в сфере его притяжения, оказался недостойным, мелким, фальшивым. Вавилов не произносит громких слов, не извергает проклятий и заклятий. Просто наиболее внимательные наблюдатели замечают, как решительно сразу обрывается внутренняя связь между Николаем Ивановичем и отвергаемым, как гаснет для недостойного свет вавиловского обаяния. И порой — навсегда.

  •  

Хлопоты такого рода далеко не всегда приводили к счастливому концу. Но Николай Иванович никогда не оставлял попавших в беду сотрудников без поддержки. В архиве института по сей день хранятся сотни его прошений, характеристик, запросов о тех, кто был брошен в тюрьмы и лагеря в годы так называемого культа личности.

  •  

Вавиловский ВИР не мог, не способен был существовать по тем административным канонам, на которых настаивали наезжающие ревизоры. Стиль, укрепившийся в лабораториях и на опытных станциях института, был, по существу, личным стилем директора, неотделимой природной частью его характера.

Глава 4. Садовод Мичурин, агроном Лысенко и рождение «прогрессивной биологии»[править]

  •  

Школьные учителя на уроках биологии, лекторы-популяризаторы, журналисты на страницах общей прессы быстро растолковали непосвящённым, что термин «мичуринец» к термину «антимичуринец» относится так же, как белое относится к чёрному, рай к аду, мёд к дёгтю. С годами термины «мичуринский», «мичуринец» приобретали все более политический смысл. В конце тридцатых, в начале сороковых годов слова эти означали уже не только «научно состоятельный» и «сторонник верного направления в биологии», но также и «политически лояльный». Мичуринизм стал государственным взглядом на биологическую науку и сельское хозяйство, а всякое опровержение или сомнение в доктрине садовода Мичурина рассматривалось как политический выпад.

  •  

От академии стали настойчиво требовать, чтобы открытия учёных помогали повышать урожай сегодня же, приносили материальные ценности на полях страны немедленно.
В этой обстановке президиум ВАСХНИЛ прежде всего принял к сведению, что яровизация — практическое открытие. В другое время учёные, конечно, потребовали бы сначала проверить утверждения Лысенко на опытных делянках других научных учреждений. Но в 1931 году для этого попросту не было времени. И академики, удовлетворившись докладом специалиста из Одессы, постановили: считать яровизацию методом большого практического значения. Так, вопреки главному принципу биологической науки, поддержка и пропаганда нового открытия началась задолго до того, как кто-либо повторил опыты Лысенко. Ошибка? Её не заметили. Наоборот, мысль о том, что агрономическая наука даёт стране зримые, конкретные блага, обрадовала, увлекла академиков. Ветер энтузиазма тридцатых годов надувал в ту пору и не такие паруса. Короче, в 1931 году агроном Лысенко и его яровизация оказались находкой для всех: и для администраторов, и для учёных.

  •  

В то время как пролетарское происхождение распахивало двери к высшим должностям, в учебные заведения, в науку, служащий или сын служащего, врач, инженер представлялись если не скрытыми врагами, то, во всяком случае, лицами подозрительными. В ВИРе, например, существовала даже специальная аспирантура, где из не очень-то грамотных, но вполне чистых по классовому составу юнцов приказано было срочно готовить «учёных» — будущих руководителей учреждений и предприятий. Учебные и научные требования к этой молодежи предъявлялись минимальные. Зато права этим юнцам выданы были более чем достаточные <…>. Подверженные «классовому» давлению, оглушаемые болтовней о «классовой науке», многие профессора, кто со вздохом, кто хмурясь, а кто и посмеиваясь в кулак, выполняли в те годы «социальный заказ» — выдвигать смену из самых низов. В конце концов такой «классовый» подход, который насильственно стирал разницу между умными и дураками, стал столь обыденным делом, что старая профессура начала даже убеждать себя в очевидной разумности именно такого подбора научных кадров. Интеллигент-учёный или нашёл для себя теоретическое оправдание в духе «осознанной необходимости», или просто махнул рукой на причуды эпохи. Я думаю, что сознательно или бессознательно нечто подобное пережил и Николай Иванович Вавилов. У себя в институте он сквозь пальцы смотрел на буйных и ленивых недорослей из спецаспирантуры. Когда же на горизонте появился Лысенко со своей великолепной анкетой и многочисленными идеями, Николай Иванович, вероятно, даже обрадовался: агроном выглядел энергичным, работящим, одаренным — такого и поддержать не грех. Слава Богу, наконец-то требования государственной машины можно совместить с собственной совестью… Я не стану утверждать, что академик Вавилов вот так четко объяснил себе или кому-нибудь другому свою позицию по отношению к молодому Лысенко. Но тому, кто берётся писать историю внутринаучных отношений 20-х и 30-х годов, нельзя сбрасывать со счетов это важное обстоятельство: неравноправное общественное положение, в котором в эти годы находились учёный-интеллектуал профессор Николай Вавилов и его протеже крестьянский сын Трофим Лысенко.

  •  

Исай Израильевич Презент никогда не изучал биологию. <…> Тем не менее Презент решил полем своей философской деятельности избрать биологию. Несколько лет он тщетно пытался пристроиться к какому-нибудь крупному учёному с тем, чтобы в качестве философа теоретически осмыслять чужие научные идеи. В тридцатых годах такое «осмысление» было занятием довольно распространённым, но начинающему философу никак не удавалось прилепиться к достаточно крупному «шефу». Подступался он со своими предложениями, между прочим, и к Вавилову, но Николай Иванович «словесников» не любил и Презент в ВИРе не задержался. Для Лысенко такая фигура, как Презент, была истинной находкой. Одесский агроном поднимался по общественной лестнице всё выше и выше. На новых высотах нужно было закрепляться. Для этого следовало иметь какие-то общие идеи, теоретические взгляды. Надо было явить себя учёным. У Лысенко, не знакомого с элементарными фактами биологии, для этого было слишком мало данных. Можно не сомневаться: если бы не встреча с Презентом (она произошла, очевидно, в начале 1932 года), Лысенко увял бы на своих делянках точно так же, как увяли и ушли в безвестность многочисленные «новаторы» тридцатых и более поздних годов. Встреча с Презентом всё изменила. Хитрый, не лишенный способностей, философ быстро смекнул, сколь выгодно ему стать глашатаем выходящего на волну агронома. Понял он и то, что, спекулируя на практицизме и огульно отрицая генетику и вообще всякую биологическую теорию, Лысенко долго на поверхности не продержится. Надо было в качестве поплавка дать ему какую-то собственную позитивную программу. И Презент принялся кроить такую программу.
Дилетант в науке, не знакомый с новыми открытиями биологии, он легче всего понял взгляды Ламарка.

Глава 5. «Странная дискуссия»[править]

  •  

Презрение к политике не делает, однако, Вавилова брезгливым. Чтобы помочь своему научному делу, он готов даже на легкий флирт с дьяволом. Вернувшись из экспедиции в Афганистан (1925 год), Николай Иванович со смехом рассказывает профессору В. В. Таланову, как ловко ему удалось провести британцев и сфотографировать крепость на индо-афганской границе.

  •  

При всём своём научном космополитизме, при всей сердечности по отношению к учёным Запада Вавилов никогда не забывал, что он русский. Где-то в глубинах души таилось в нём чувство своей особой, личной сопричастности к судьбе России. Это уже не политика, не расчет, а наследственное, от русских мужиков и купцов унаследованное восприятие родины как чего-то единственного, чего ни купить, ни продать, ни сменить никак не возможно. <…> Строгий рационалист во всем, что касалось науки, Николай Иванович в этом важнейшем пункте бытия давал волю бесконтрольному чувству. Он готов был пойти на любые жертвы ради России, независимо от того, кто сегодня ею управляет, во имя неясной, почти символической России, которая уж тем одним хороша, что является его родиной. <…> Но чувство это толкало его на то, чтобы одаривать родину вполне реальными и порою очень даже ценными подарками. В начале 30-х годов Вавилов с немалым трудом и риском добывает в Америке важнейшее стратегическое сырьё — каучуконосный кустик гваюлу. Тогда же доставил он в СССР семена тщательно охраняемого в Перу хинного дерева. Миллионами рублей исчисляются его подарки отечеству. <…> В громокипящей натуре Вавилова явная научная страсть мешается с тайным российским патриотизмом, сложная эта душевная химия превращает ботаника в экономического агента, путешественника — в разведчика, а учёного-лектора — в откровенного политического пропагандиста.
Вавиловские публичные доклады за рубежом более всего говорят о двойственности учёного. Нередко их организовывали советские посольства, но чаще академик сам находил заинтересованную и, как правило, высокопоставленную аудиторию. Доклады о достижениях советской агрономической науки читались в присутствии министров, членов кабинета, крупных чиновников, их широко комментировала пресса. Несомненно, что они оказывали благотворное влияние на отношение Запада к Советскому Союзу. После каждого такого выступления в Москву из соответствующих посольств поступали докладные записки о политическом звучании речей члена ЦИК Вавилова. Часть этих докладов вошла потом в следственное дело <…>. Посольские работники хвалили Вавилова. После 1930 года, когда положение в советском сельском хозяйстве резко ухудшилось, а мировая пресса писала о голоде в СССР, учёный умело обходил острые углы и в своих речах напирал в основном на победы отечественной генетики и физиологии растений. Биологи наши действительно имели в те годы немалые успехи. Но Вавилов знал и о том, что в деревне люди мрут от голода, а на колхозных полях, как он сам заметил, объезжая страну летом 1932 года, «культивируют не пшеницу и ячмень, а сорняки». <…> Лично для себя он ничего не искал. А дело, наука российская в результате его докладов только выгадывали. Что же касается зарубежных слушателей, то в докладах Николая Ивановича они получали много интересной и правдивой информации, хотя по обстоятельствам места и времени не в полном, так сказать, объёме.

  •  

Ах, эта вечная наивность тех, кто надеется лишь чуть-чуть, только самую малость поиграть с нечистой силой. Всегда кажется, что хватит осторожности и здравого смысла не слишком приближаться к краю пропасти. А дьявол, он играет наверняка…

  •  

«Лишь дважды я видел своего друга в волнении, — вспоминает лауреат Нобелевской премии, американский генетик Герман Мёллер. — В первый раз, когда он рассказал мне о том, что случилось с ним только что в Кремле. Спеша на заседание Исполнительного Комитета (ЦИК), он торопливо завернул за угол в одном из кремлевских коридоров и столкнулся с шедшим навстречу Сталиным. По счастью, оба тотчас же поняли, что столкнулись случайно, однако и через несколько часов, вернувшись в Институт генетики, Вавилов всё ещё не мог прийти в себя»[1]. <…>
Встреча в кремлёвском коридоре (она произошла скорее всего весной 1935 года) по стандартам того времени выглядела отнюдь не безобидной. Столкнувшись с Вавиловым, Сталин, который был ростом значительно ниже, сначала отпрянул и с ужасом взглянул на огромный вавиловский портфель. Очевидно, его уже тогда мучили страхи, которые позднее переросли в подлинный психоз. В набитом книгами портфеле ему почудилась взрывчатка. В следующий миг, однако, Сталин взял себя в руки. Вместо маски ужаса на лице его возникло хмурое подозрительное выражение. Вождю было неприятно, что кто-то видел его испуг. Так рассказал об этом Николай Иванович тем, кто был значительно ближе ему, чем Меллер. Говорил он об этом со всегдашней своей доброй, чуть юмористической улыбкой, как о забавном незначащем случае. Но вряд ли сам считал ту встречу пустяшной.
Переживание, испытанное в кремлевском коридоре, никак не забывалось. Наоборот, страх матерел, разрастался, застилал горизонт. На годы вперед протянулись от него корни-щупальцы к каждому поступку, каждому высказыванию учёного.

  •  

Тоталитарный режим оттого и именуется тоталитарным, что каждого даже самого нейтрального гражданина стремится сделать пособником своих преступлений, всех и каждого старается запачкать в крови своих жертв, всех сковать круговой порукой соучастия.

  •  

Работая над этой книгой, я не раз слышал от моих собеседников, видных учёных-биологов, что в карьере Лысенко есть что-то почти мистическое. Они произносили это слово с полуулыбкой и тем не менее вполне серьёзно.
— Подумайте, — говорили они, — урожаи в тридцатые годы, несмотря на все заклинания «прогрессивных биологов» и «истинных дарвинистов», не растут; бумы, организованные Лысенко, кончаются провалом. Вот уже много лет никто не вспоминает злополучную яровизацию. Она забыта так же прочно, как забыты стерневые посевы хлебов в Сибири, внутрисортовое опыление, скоростное, за два с половиной года, выведение новых сортов пшеницы, гнездовые посадки дуба в степи, высокие и сверхвысокие урожаи проса и многие другие плоды буйной лысенковской фантазии. Кто же мешал разоблачить если не теоретическую, то хотя бы практическую несостоятельность его ответов?
Мистики не было. Разоблачить Лысенко мешал прежде всего сам Лысенко. Поток его идей неисчерпаем. Предложения следуют одно за другим с интервалом всего лишь в несколько месяцев. <…>
Тот, кто сегодня с тайным изумлением говорит о «мистике» лысенковской карьеры, забывает, что внешне действия всевластного агронома всегда соответствовали истинным потребностям времени. <…> Обещая повысить сбор зерна, клялся на каждом гектаре проса давать стопудовый урожай, гарантировал, что картофель, посаженный на юге по его методу, вырождаться не будет. Он не просто это утверждал, но оперировал точными расчетами. Правда, имея в виду будущие урожаи, грядущую жатву. В эпоху больших цифр его выкладки выглядели вполне достоверно. О них так много говорили и писали, что людям несведущим (а несведущие оказывались в большинстве, ибо цифры реальных урожаев в те годы держались в тайне) начинало казаться: проблема зерна, проса и картофеля давно разрешена академиком Лысенко наилучшим образом.
А подлинные итоги? Их трудно учесть в обстановке, когда одного за другим арестовывают наркомов земледелия, заведующих отделом сельского хозяйства ЦК, президентов ВАСХНИЛ. «Враги народа» повсюду. И конечно же, в сельском хозяйстве. Их ищут и находят. Находят и списывают на них все промахи, просчеты, ошибки и просто глупости. Списывают и результаты опытов Лысенко.
Глава «прогрессивной биологии» остается любимцем Сталина. Сталину импонируют его размах, смелость опытов (восемьсот тысяч пинцетов для колхозников, занятых внутрисортовым скрещиванием! Масштаб!). Но есть у Трофима Денисовича и другие черты, которые Сталин любит у своих подданных. Человек из народа, сын крестьянина, Лысенко ведет споры, крепко держась за цитаты Маркса, Энгельса и прежде всего самого Сталина. Его взгляды материалистические, значит, правильные. Все другие взгляды идеалистические и, следовательно, неправильные. Ни одной речи Лысенко не произносит без здравицы в честь советской власти, советской науки, советского «мичуринского дарвинизма» и, конечно же, поясных поклонов отцу народов, корифею науки — товарищу Сталину.
Очевидно, Сталину импонирует и такое немаловажное обстоятельство, что идеи Лысенко просты и понятны. Для малокультурного человека понятное утверждение всегда кажется достоверным. А утверждения агронома Лысенко не только популярны, но великолепно вписываются в философскую систему, которую проповедует сам Сталин. Достаточно изменить условия существования организма, и он не только сам изменится определённым образом, но детям, внукам и правнукам своим передаст закрепленные при этом превращения. Так говорит Лысенко. А товарищ Сталин и сам через своих придворных философов вещает: стоит изменить экономические отношения между людьми, и немедленно преобразуется вся человеческая порода, изменятся жизненные принципы, вкусы, нравы, общественные и личные отношения. <…>
Но дело не только в том, что Лысенко приспособил свою «теорию» к сталинской идеологии. Сталину он подходит как личность: энергичен, активен и в то же время абсолютно послушен. Именно таких людей Сталин ценит более всего. Самых послушных использует он в качестве «фюреров» той или иной области научной или общественной жизни. Такие доверенные «фюреры» управляют от имени вождя и своим профессиональным авторитетом как бы подкрепляют авторитет высшей власти. <…>
Сталин непрерывно одаривал Лысенко знаками своего расположения. Его награждают орденами и избирают в депутаты Верховного Совета. Начиная с 1935 года не проходит ни одного всесоюзного совещания по сельскому хозяйству, где бы «народный учёный» не давал основополагающих рекомендаций по всем вопросам земледелия — от селекции до удобрений включительно. Любимец Сталина, он становится лицом, не доступным критике.
От былой скромности агронома не остаётся и следа. Раболепие последователей (их круг растёт вместе с ростом влияния Лысенко), огромные полномочия делают его совершенно нетерпимым к любой чужой научной идее. Впрочем, сама наука для него становится теперь только источником вожделенной власти. Ещё год-другой, и он приберет к рукам все вожжи, покажет этим «интеллигентам», чего он стоит. Лысенко искренне верит в свою гениальность. Эту веру в нём усиленно раздувает Презент, не жалеющий сил, чтобы придать наукообразный вид всему, что выходит из уст шефа.

  •  

Было объявлено, что аресты не имеют никакого отношения к предшествовавшим научным спорам, но последовательность, с которой карательные органы арестовывали сторонников Вавилова (в том числе сотрудников ВИРа) и не изъяли ни одного явного лысенковца, заставляет усомниться в том, что перед нами просто случайность. Эта закономерность не ускользнула от глаз Вавилова. В 1937— 1938 годах Николай Иванович уже ясно увидел всю глубину своей ошибки. Он обманулся не только как человек, но, что было для него важнее, как учёный. Никто из близких не услышал по этому поводу шумных иеремиад. Просто сотрудники заметили, что с некоторых пор директор ВИРа стал упоминать имя Лысенко только в официальной переписке и лишь в случаях крайней необходимости. <…>
В том, что академик Вавилов не умел, не мог пользоваться в борьбе теми же средствами, что и Лысенко, таится, как мне кажется, главная причина, по которой один был низвергнут, а второй вознесён на вершину карьеры. Учёный и интеллигент, Вавилов не мог объявить, что он одним махом удвоит и утроит урожаи проса по всей стране. <…> Лгать стране для Вавилова столь же невыносимо, как лгать сыну или другу. Он не может заниматься интригами и писать доносы, так же как не способен печатать фальшивые деньги или торговать наркотиками. Тут два различных организма, два непримиримых характера. <…> Фокусники и чудотворцы должны прикрыть экономический провал, выдать чёрное за белое, кризис за расцвет экономики.

  •  

Как ни велико было влияние сталинского фаворита, уже в 1935 году, он понимал, что Вавилов и его лучшие сотрудники никогда не признают его претензии на научное первородство, не примирятся с его диктатом. Они и впредь будут ставить проверочные опыты, публиковать разоблачительные статьи… Надо разогнать ВИР, раздавить это гнездо оппозиции, заставить замолчать самого опасного из врагов — Вавилова.

  •  

Стиль фанатика стал неизменным в дискуссии, которую начали лысенковцы против Вавилова. С трибуны и в печати враги Николая Ивановича обращались к нему и его сторонникам не иначе как с бранными — с их точки зрения словами: «менделисты», «морганисты», «антидарвинисты», «антимичуринцы». <…>
Эту классическую тетраду <…> академику Вавилову швыряли в лицо непрестанно. Швыряли те, кто знали, что под редакцией Вавилова и по его инициативе в нашей стране вышло несколько книг Дарвина, что Мичурин и Вавилов в науке и в жизни были большими друзьями. Но подлинные факты не имели цены на той удивительной дискуссии. Важно было, кто говорит, а не что сказано. <…>
Дискуссию упорно раздували. Она полыхала на сессиях ВАСХНИЛ, горела ярким пламенем на совещаниях в Наркомземе, чадила, отравляя творческую атмосферу, на каждом мало-мальски представительном производственном и даже профсоюзном собрании. <…>
За тошнотворными повторениями одних и тех же словес организаторы дискуссий не забывали своих главных целей: доказать, во-первых, что вице-президент ВАСХНИЛ ничего не дал сельскохозяйственной практике и даже мешает ей, а во-вторых, что он политически связан с идейными врагами Советского Союза. <…>
Всё это писалось в годы, когда достаточно было куда более скромных обвинений, чтобы человек навсегда исчез в недрах бериевской машины уничтожения. Можно не сомневаться, что сочинители подобных «научных» статей отлично понимали, ради чего они работают.
В своих ответах и возражениях Вавилов и вавиловцы меньше всего были склонны к всепрощению. Но перечитав десяток статей Николая Ивановича тех лет, я в них не нашёл ни одного политического вывода. Вавилов говорит о спорных вопросах науки. И только. Отравленное оружие клеветы и доноса не для него. Больше того, во всей мешанине обвинений, возводимых на него поклёпов он продолжает искать какое-то разумное зерно. <…> Поэтому даже самые дискуссионные выступления Вавилов строит как просветительные лекции, приводит множество опытных данных, своих и чужих, ссылается на авторитетное мнение крупнейших лабораторий мира. Речи Лысенко с их безапелляционными выводами, за которыми нет серьёзной и честной опытной проверки, вызывают у Вавилова изумление. <…>
Таковы традиции подлинной науки: многократно сомневаться, но без амбиции принимать то, что строго доказано. Однако в той дискуссии корректность принимали за слабость, приверженность к истинной науке выдавали за страх перед практикой.

Глава 6. Разрушение «Вавилона»[править]

  •  

В середине тридцатых годов явно недоброжелательное прозвище «Вавилон» прочно пристало к Институту растениеводства. Не очень сильные в древней истории, но достаточно поднаторевшие в политиканстве, противники академика Вавилова, повторяя: «Вавилон должен быть разрушен», очевидно, имели в виду судьбу разрушенного римлянами Карфагена. Так или иначе, данное ВИРу прозвище символизировало обречённость этого последнего оплота изгоняемой отовсюду «классической» биологии.

  •  

… между 1935 и 1939 годами можно заметить ещё один метод «разрушения Вавилона». Лысенко вовлекал Вавилова, а вместе с ним сотни селекционеров, генетиков, агрохимиков, цитологов в деятельность, к науке никакого отношения не имеющую.

  •  

Летом 1940 года в разгар уже ничем не сдерживаемой травли, в пору, когда в ВИРе не прекращались аресты, Николай Иванович подаёт наркому земледелия докладную записку: «Об использовании зарубежного сельскохозяйственного опыта, новейших иностранных изобретений, улучшенных семян и растений». Это как крик души: учёный не способен мириться с превращением науки в «сельскую самодеятельность». <…>
У научного кормила стояли люди, ищущие для себя личную выгоду в «политике замуровывания» так же, как находились мастера извлекать пользу из политики репрессий, атмосферы страха и подозрительности. <…>
Как же объяснить, что в такой, до крайности неблагоприятной обстановке Вавилов решается подать в Наркомзем свою докладную записку? Наивность? Упрямство? Или прямая попытка самоубийства? Я расспрашивал об этом ближайших к Николаю Ивановичу сотрудников ВИРа — профессора Е. Н. Синскую, С. М. Букасова, Н. Р. Иванова. Они слушали меня терпеливо и грустно, как человека, не способного понять простейшую истину: «Ни наивности, ни упрямства не было у него и в помине. Николай Иванович, как бы это вам сказать, был очень цельной натурой. Он просто не умел, не мог иначе…»

Глава 8. Государственный преступник[править]

  •  

Эпоха, которая сожгла в тюремных тиглях тысячи рукописей, дневников, тонны личных писем и научных трудов, повелела «хранить вечно» образцы творчества своих добровольных доносчиков.

  •  

Таких, как Якушкин, Коль, Эмме, Сидоров, Шлыков[2] — трусливых, тщеславных и просто подлых, вокруг Вавилова было множество. Но не они решили судьбу учёного. <…>
В начале 1939 года, вскоре после того как Сталин и Лысенко были «избраны» в члены Академии наук СССР, заместитель Берии Кобулов, очевидно, по указанию своего шефа подвёл итоги многолетней слежки за Вавиловым в специальной докладной записке «о борьбе реакционных учёных против академика Т. Д. Лысенко». Гроза нависла теперь не только над Вавиловым и его учителем академиком Прянишниковым <…>. Кобулов назвал противниками Лысенко также президента АН СССР В. Л. Комарова, вице-президента АН СССР Г. М. Кржижановского, академика А. Е. Ферсмана, Л. А. Орбели, члена-корреспондента Н. К. Кольцова и многих других. <…>
Один из руководителей органов госбезопасности заявил о своей готовности раздавить любого (даже президента Академии наук, даже друга Ленина, старейшего большевика Г. М. Кржижановского), кто посягнёт на святейшие догматы Трофима Денисовича Лысенко. Трудно предположить, что Кобулову (человеку, кстати сказать, совершенно безграмотному) ламаркизм Лысенко казался более достоверным биологическим учением, нежели дарвинизм Вавилова. Машина Берии брала под защиту не президента ВАСХНИЛ, не «мичуринскую» биологию, но нежно любимого сталинского фаворита. <…> Судьба академика Николая Вавилова была решена тогда же — летом 1939 года, и только обстоятельства международного характера оттянули арест на несколько месяцев.
Летом 1939 года в столице Шотландии состоялся наконец VII Международный конгресс генетиков. В мировой прессе широко обсуждался вопрос о президенте конгресса: должен ли в Эдинбурге председательствовать Вавилов или в соответствии с правилами руководство конгресса следует передать виднейшему генетику Шотландии доктору Кру? Николай Иванович получил в связи с этим много писем от своих друзей из Англии, Америки и других стран. Большинство генетиков мира стояли за него и выражали надежду на скорую встречу в Эдинбурге. <…>
Суля вождям политические выгоды от конгресса, Вавилов действовал, конечно, в соответствии с тогдашними нравами и вкусами. <…> среди интеллигенции европейских демократических стран президентство советского учёного на международном конгрессе несомненно вызвало бы положительную оценку. На пороге войны с фашистской Германией Запад высоко ценил любой шаг СССР, направленный к единству, свидетельствующий об ослаблении сталинского табу в области культуры и науки. Но для Сталина и его окружения понятие «престиж» содержало, очевидно, иной смысл, нежели тот, который вкладывал в эти слова академик Вавилов.

Глава 9. В поисках справедливости[править]

  •  

ВИР никогда больше не вернул себе роль научного центра, подающего основополагающие идеи и методы генетикам, растениеводам и селекционерам гигантской земледельческой страны 6. Храм опустел. И никакие новые должности, ставки и награды не способны восполнить то, без чего нет и быть не может исследовательского учреждения: научных идей, авторитетного руководства, свободы творчества. ВИР умер, как умирают все живые организмы, когда их лишают возможности дышать. В Ленинграде, в здании возле Исаакия, продолжает пребывать некое учреждение, именующее себя Институтом растениеводства, но оно с таким же успехом могло бы именоваться и Римским сенатом. ВИР умер, и история науки с полным правом может начертать на его надгробном камне:
ВСЕСОЮЗНЫЙ ИНСТИТУТ РАСТЕНИЕВОДСТВА
Рождён Николаем Вавиловым в марте 1920 года
Убит Трофимом Лысенко в ноябре 1940-года
Все, кто рассказывал о разгроме ВИРа, неизменно говорили о страхе. Новым хозяевам института ничего не стоило лишить любого неугодного работника учёной степени, лаборатории, сослать в самый глухой угол страны и даже арестовать. <…> Эйхфельд и его воинство <…> вообще не имели каких-либо научных идей. Их объединяло одно: стремление овладеть благами, которые сулит высокая должность и профессорское звание. «Учение Мичурина — Лысенко» было для них не более чем пароль-пропуск к высокой зарплате, арест Вавилова развязал руки для откровенного грабежа.
Один из моих собеседников, доктор наук, переживший ленинградскую блокаду, находит много общего между положением в институте осенью 1940 года и тем, что ему довелось пережить зимой сорок второго. Оставленная в окруженном Ленинграде вировская коллекция семян привлекла тогда тысячи голодных крыс. По ночам грызуны стаями врывались в лаборатории, сбрасывали со стеллажей металлические коробки с ценнейшими образцами и пожирали без разбора плоды, семена, орехи — все, что с таким трудом было собрано вавиловскими экспедициями. Ослабевшие от голода сотрудники вооружались металлическими прутьями и выходили на защиту коллекций. Сначала крысы боялись человека, шарахались от электрических фонарей. Но чем дальше шла бесконечная блокадная зима, тем наглее становились животные. В конце концов крысы — рассказывает учёный — превратились в опасных хищников, они начали бросаться на людей…

  •  

В служебных и личных отношениях с людьми академик-прокурор Вышинский знал лишь одну заповедь — «падающего подтолкни».

  •  

Письмо к Сталину — ultimum refugium общественной жизни 30-40-х годов. В стране, где попраны законы, гражданин ждёт от власти не соблюдения своих прав, но лишь послабления, не справедливости, но милости. В пору сталинского террора всеобщий страх и незащищённость породили слепую веру в чудо, веру в спасительную силу писем на высочайшее имя. Возникло нечто вроде всенародной почтово-телеграфной эпидемии. На адрес «Кремль. Сталину» были отправлены десятки миллионов жалоб. <…> И хотя, в отличие от слезниц на монаршье имя, письма Генеральному секретарю ВКП (б), как правило, оставались без ответа, год от года их становилось всё больше. И одновременно росла легенда о сталинской отзывчивости, доброте, внимании к малым сим. <…> И всё это благодаря письмам, которые (это подразумевалось как нечто само собой разумеющееся) открывали вождю народов глаза на своеволие местных начальников.
Стихия надежды на сталинское милосердие захватывала в 30-40-е годы не только тёмных обитателей провинции. Столичная интеллигенция обращалась к «последнему средству» столь же истово, с той же верой, что вождь «многого не знает».

Глава 10. Костёр[править]

  •  

Рассказывает бывший заключённый А. И. Сухно:
— <…> приговорённый к смертной казни некий Несвицкий, преподаватель истории Древнего Востока (по его словам, на лекциях «беспартийно описывал египетских фараонов»)…

  •  

Впервые за год <…> рассеялся кошмар ожидания казни. Исчез тайный ужас перед каждым неурочным шумом в тюремном коридоре, перед каждым поворотом ключа в дверном замке. О, это надо пережить самому, иначе не поймёшь человека, который счастливо хохочет, услышав о приговоре — двадцать лет каторги. Я уверен: такой природный оптимист, как Николай Иванович, конечно же, радостно рассмеялся, дочитав в тюремной канцелярии прибывшую из Москвы бумагу. <…> А как же иначе? В роковой для страны час его, Вавилова, призвали помочь Родине, призвали как растениевода, как учёного. Великолепно! Будьте уверены, он не опозорит свою науку. Станет работать как проклятый — день и ночь. Соберёт вокруг себя лучшие агрономические силы. Они увидят, на что он способен… Его пошлют, очевидно, в один из сельскохозяйственных лагерей НКВД. <…>
Привожу этот монолог, хотя не сохранилось никаких свидетельств о том, что, получив новый приговор, Вавилов смеялся или выражал какие бы то ни было надежды. Да, не сохранилось. И всё-таки я не возьму этих слов назад. <…> учёный жаждал работы, мечтал вернуться к науке, ибо наука была той ареной, где — он знал — он победит любого врага, отстранит от себя все и всяческие наветы.

Глава 11. Ещё четверть века… 1943-1970[править]

  •  

Зачем понадобился Сталину весь этот фарс? <…> Назначив Сергея Ивановича президентом АН СССР, он надеялся обмануть тех учёных и общественных деятелей, которые подняли шум по поводу исчезновения Николая Ивановича. <…> Понравилась, вероятно, Сталину и созданная им «шекспировская» ситуация: убив одного брата, он ставил другого во главе Академии. Это было в традициях «корифея науки». <…> Сталинские прихвостни переносили подобные экзекуции безропотно: в ответ на репрессии они с ещё большим жаром лизали тяжёлую руку хозяина. А Сергей Вавилов? <…> В политической игре Сталин использовал даже не столько его самого, сколько его фамилию.
Многие вспоминают теперь период с 1945 года как светлую пору в жизни Академии. Сергей Иванович ослаблял тот губительный для науки пресс, который возник в результате «холодной войны» и последовавшей за ней жестокой изоляции страны. <…> Известно также, что в пору гонения на «космополитов» личное вмешательство С. И. Вавилова спасло от расправы многих работников Академии наук.
Но одновременно… <…>
Облик академика Сергея Вавилова в конце 40-х — начале 50-х годов предстаёт перед нами весьма двойственным, если не сказать больше. Президент академии, хочет он того или не хочет, каждый день санкционирует своей подписью оголтелый обскурантизм заката сталинской эпохи. <…> И тот же Сергей Вавилов в частном разговоре с академиком Леоном Орбели спрашивает: «Неужели мы не дождёмся того дня, когда судом чести будут судить Лысенко?» <…>
Чувство вины за свою пассивность, боль за случившееся с братом все более крепла в душе Вавилова-младшего. Постепенно рассеивался животный страх, охвативший его в 1940-м. <…> Желание знать правду о конце Николая, пусть горькую, но правду, превратилось у Сергея Ивановича в конце концов в настоящую манию.
В январе 1951 года, находясь на лечении в санатории «Барвиха», президент АН СССР, не сказав никому ни слова, уехал в Саратов. Об этой поездке рассказал <…> начальник саратовского следственного изолятора (бывшей тюрьмы № 1) майор Андреев. В Саратове Сергей Иванович искал свидетелей смерти брата, искал его могилу. Но найти ничего не смог. Он вернулся в Москву и умер две недели спустя. Это случилось 25 января 1951 года, почти день в день с братом. Было ли это только случайное совпадение, мы пока не знаем…

  •  

Профессор Сакс призывал учёных мира не прекращать протестов до тех пор, пока русские не дадут вразумительного объяснения [исчезновению Вавилова][3]. Это обращение вызвало целый поток некрологов, статей, писем в редакцию <…>. Статьям этим явно не хватало реальных фактов. <…>
Но в одном научный мир был единодушен: виновником гибели Вавилова все в один голос называли Лысенко. Без упоминания этого «злого гения русской биологии» не обходился ни один некролог.

  •  

Вавилова на сессии ВАСХНИЛ 1948 года никто не вспоминал: для ловцов должностей этот сраженный враг не представлял более никакой опасности, а следовательно, и никакого интереса. Да, всё было точно так, как говорил Трофим Денисович: сила и мощь, полное торжество… Но прошло всего лишь пять лет, и «тысячелетний рейх» академика Лысенко осел, начал крениться и распадаться. Умер Сталин, расстреляли Берию, и этого было достаточно, чтобы все увидели: некоронованный король российской биологии — гол; чудотворная икона из Большого Харитоньевского переулка в Москве — не что иное, как поваленная доска. Было и после того немало «крестных ходов» и ходиков. Всякий раз, как сельскохозяйственный кризис приводил страну на край голода, новые власти кидались вздымать чудотворного Лысенко. Окончательно эта икона пала лишь в октябре 1964 года вместе с Хрущёвым. Конец карьеры Лысенко подтвердил ту же истину, что и её начало: лысенковщина — явление не научное, а чисто политическое.

  •  

Вердикт «не виновен», отштампованный бюрократической машиной, через двенадцать лет после смерти осужденного не содержал ни соболезнования, ни указания, при каких обстоятельствах и когда учёный погиб и где родные могут найти его могилу. Эпоха «позднего реабилитанса» была столь же чужда законности и сострадания, как и предшествующая эпоха репрессий.

  •  

… те, кто способствовал физической гибели Вавилова, принялись затем за его духовное умерщвление, они сделали все, чтобы современники забыли даже, как выглядит портрет учёного. <…>
Подлинное возвращение Николая Ивановича в поток отечественной науки и культуры тянулось долго и, по существу, не завершено до сих пор. Друзьям учёного, которые прежде боролись за его жизнь, пришлось выдержать новый бой — за доброе его имя, за право говорить правду о его судьбе.

  •  

Несколько глав рукописи под заголовком «1000 дней академика Н. И. Вавилова» летом 1966 года опубликовал журнал «Простор» (Алма-Ата). <…>
Очерк, высвечивающий Лысенко и его камарилью как готовых на любое преступление политических интриганов, вызвал ярость в рядах лысенковцев. В высшие инстанции полетел поток доносов. Обнаружить в очерке сколько-нибудь серьёзные фактические ошибки не удалось, тогда лысенковцы принялись убеждать высокопоставленных лиц в том, что публикация книги о Вавилове принесет вред «общегосударственным интересам». Осенью 1966 года покровитель Лысенко В. Д. Панников, пользуясь своим должностным положением в Отделе сельского хозяйства ЦК КПСС (позднее он был вице-президентом ВАСХНИЛ), запретил издательству «Советская Россия» публиковать книгу о Вавилове. Запрещая книгу, Панников понимал, однако, что он превышает отпущенную ему власть, нарушает существующие законы. Поэтому директору издательства Петрову было приказано расторгнуть с автором договор под любым предлогом, ни в коем случае не ссылаясь на запрет Панникова. С начальством (даже с не-непосредственным) шутки плохи. Петров дал команду своим подчиненным, и те самые редакторы, что недавно ещё одобряли рукопись, объявили её негодной. Биография академика Вавилова в свет не вышла.
С этого, примерно, времени начала меркнуть недолгая «вавиловская весна». Как в трясину (более чем на полтора года), ушла в «инстанции» просьба генетиков и селекционеров присвоить их Обществу имя Николая Ивановича Вавилова; из статей об учёном стали изымать малейшие намёки на трагедийные обстоятельства прошлого, а вскоре паралич коснулся и мемориальной академической комиссии, лишь незадолго перед тем образованной.

  •  

Канонизация с отсечением биографии — так, очевидно, следует назвать ту хитрую операцию, которой в ноябре — декабре 1967 года подверглось на родине имя Николая Ивановича Вавилова. <…> Отныне он составляет капитал государства, его надлежит упоминать вместе с ему подобными среди тех, кого вскормила, воспитала и облагодетельствовала прекрасная социалистическая действительность. И точно так же, как в «житиях святых» бесполезно искать подлинных обстоятельств реального бытия канонического святого, так и в книгах, статьях, фильмах и радиопередачах о Николае Вавилове отныне и во веки останутся лишь словеса о его «служении Родине». <…>
Враги покойного академика очень быстро освоили новый стиль по отношению к памяти жертвы: задним числом все стали рваться в его друзья, ученики и даже в благодетели.

  •  

Советская цензура долгие годы запрещала упоминать имя Лысенко в критических целях в книгах и газетах. Нельзя было касаться этого взятого под высокую защиту имени также в журналах, на телевидении, на театральной сцене. Зато Николая Ивановича Вавилова чиновники упоминали при всяком удобном и неудобном случае. Отделенный от своей неблаговидной биографии, великий агроном и генетик отлично приспособлен для целей политической пропаганды. В сознание радиослушателей, читателей книг и газет вбивалось представление о том, что Вавилов и Лысенко — две совершенно разнородные, ничем не связанные величины. Они никогда не конфликтовали, никто никого не душил, никто никого не убивал.

  •  

Вот наконец свои и чужие столпились вокруг задернутого покрывалом памятника на Воскресенском кладбище, и… <…> Это было как шок. Несколько сот человек стояли вокруг серого гранитного обелиска, завершающегося большой, лишенной сходства головой. Только глядя на памятник сбоку, можно было уловить некоторое сходство с натурой. Люди шептались о неспособности скульптора, о том, что первоначально сделанная им в глине модель была хороша, а потом он напортил, когда переводил портрет в гранит. Но вскоре всё разъяснилось. Истина оказалась намного печальнее домыслов.
Когда скульптор Константин Сергеевич Суминов, закончив работу, собирался перевезти монумент на кладбище, к нему в мастерскую явились представители саратовского Главлита. «Искусствоведы в штатском», а по существу сотрудники КГБ, не одобрили работу художника. Нет, речь шла не о портретном сходстве. Оно кагебешников не интересовало. Но зато они потребовали, чтобы Суминов стесал на гранитном лице учёного все морщины. Морщины эти, по их мнению, намекали на дурное питание, которое покойный получал в Саратовской тюрьме № 1. Нежелательным был объявлен и прищур вавиловских глаз. Особенно криминально щурился правый. Он явно намекал, что в тюрьме учёного били. И чтобы уж навсегда покончить с мрачным прошлым академика, главлитчики потребовали от скульптора вырубить на лице гранитного Вавилова широкую улыбку. Суминов пробовал протестовать, но ему пригрозили, что, если указания Главлита не будут выполнены, памятник не разрешат установить, а сам скульптор будет исключен из Союза художников.

О книге[править]

  •  

Дело почти сорокалетней давности <…> в силу ряда причин представляет большой интерес для современного читателя в СССР и на Западе. Одна из причин — личность и огромные научные заслуги героя книги академика Николая Вавилова. Другая — особое место дела Вавилова в трагедии лысенковщины <…>. Но, быть может, самое главное — типичность дела для глубинных процессов и отношений в советском обществе того времени, где бы ни происходило действие <…>. Книга Поповского — суровая, правдивая. <…> Вместе с тем книга показывает истинное, не искажённое официальной ложью, лакировкой и полуправдой величие Николая Вавилова.

  Андрей Сахаров, «О книге Марка Поповского» (предисловие), 1978

Примечания[править]

  1. Письмо автору.
  2. Доктор биологических наук Григорий Николаевич Шлыков.
  3. Karl Sax, Soviet Biology. Science, 21 Dec 1945: Vol. 102, Issue 2660, p. 649.