Робинзон и Гулливер: Судьба двух литературных героев

Материал из Викицитатника

«Робинзон и Гулливер: Судьба двух литературных героев» — книга Дмитрия Урнова 1973 года.

Цитаты[править]

  •  

«Дефо вовсе и не художник», — говорит новейшая критика Запада[1], полагающая, что искусство начинается там, где оно становится заметным. А как написан «Робинзон»? Да «никак». Рассказывается — и только: книга, которая одновременно легка и глубока, заключает в себе жизнь обычного человека, но в то же время и нечто небывалое. <…>
В коротком понятии «гений» заключён источник долголетия таких книг. Изъяснить их секрет до конца невозможно. Под силу это лишь такому всемогущему «критику», как время… — Условия убедительности

  •  

Выпуская первую часть «Робинзона», издатель приложил к ней, как и полагается ради рекламы, список книг, им уже опубликованных. И мы видим книжный поток, в котором появился роман Дефо, — «текущую литературу», унесённую безвозвратно временем. По отношению к этому потоку писатель-гигант занимает положение Гулливера, влекущего за собой лилипутский флот. — «Только бы уйти в море»

  •  

Литература всякий раз, в каждую эпоху подходит у вершин своих к границе естественности. Просто «я пошёл», «я сказал», «я подумал» — и не больше того, что на каждом шагу мы видим вокруг себя, но понимаем через это простое воспроизведение простых действий жизнь целиком. — там же

  •  

Робинзон, а следом за ним Гулливер остались непревзойдёнными. Минула впоследствии не одна эпоха «великих открытий», которые заставляли человека испытывать совершенно новые для него состояния. Однако никто из писателей не сумел так подробно и в то же время монументально передать поведение и переживания в неимоверных условиях, как сделали это Дефо и Свифт, завершая эпоху, постигшую, что Земля — шар и что по ту сторону морского простора лежит ещё один Свет. Литературе требуется время, и она ещё освоит и воплотит через личность какого-то нового Робинзона овладение океаном небесным или же проникновение в тайны времени и вещества. — Записки капитана Гулливера

История Робинзона[править]

  •  

Уже Шекспир застал «старую весёлую Англию» лишь в обломках и легендах. <…> Но трогательно-героическое предание осталось, хотя Дефо беспощадно развеивал всякие предания. <…> Робинзон прежде всего обзавёлся производством и хозяйством, однако мечты его оказываются парадоксально старомодны. <…>
Наследственно-исторически Дефо продолжал в английской литературе дело Шекспира. <…>
Но есть между Шекспиром и Дефо существенное историческое различие — в их отношении к времени. Между ними всего сто лет, но когда после гамлетовских призраков и макбетовских ведьм вы начинаете читать о Робинзоне, то кажется, что перешагиваешь через тысячу лет. Робинзон — «современный человек», над которым тысячелетнее средневековое прошлое уже не имеет той власти, какую оно ещё проявляло над героями Шекспира. В ситуациях, которые шекспировским персонажам (если только это не отрицательные персонажи) стоили бы мук или, по крайней мере, долгих размышлений, Робинзон действует быстро и просто. «Негодный мусор!» — его первая мысль, когда ему на затонувшем корабле попадаются деньги. А затем следует жест, который повторяется у Дефо из книги в книгу и служит опознавательным знаком его жизненной позиции. «Поразмыслив, — рассказывает Робинзон, — я завернул все деньги в кусок парусины и положил в карман». «По зрелом размышлении» действуют персонажи Дефо, здравый смысл помогает им соразмерить душевный порыв с условиями, не впадая в алчность или же истовую религиозность. Что деньги! Молитву о здравии Робинзон, руководствуясь все тем же разумным подходом к делу, подкрепляет достойной смесью рома с табачной настойкой и, поднявшись наутро бодр и свеж, позволяет приписывать своё выздоровление чудодейственной силе любого из средств, им использованных.

  •  

История, положенная в основу «Приключений Робинзона Крузо», случилась не с простым матросом, а с офицером, помощником капитана. О том, кто его герой, у Дефо определено с точностью, и столь же последовательно среда и воспитание Робинзона сказываются на протяжении книги. Другое дело, что в последующие времена существенные подробности его облика стёрлись. Подобно тому как шекспировского, страдающего полнотой и одышкой, Гамлета время превратило в романтического, «изящного и нежного» героя, так и Робинзон обобщился до робинзонады — условной схемы «естественного человека». <…>
Дефо вычитал дальние страны, дикарей и многое другое, кроме одного, что знал нутром и столь же натурально хотел представить читателям: обычного человека, пробивающегося к самосознанию и признанию его достойным человеком.

  •  

Как бы продолжая полемику с будущими робинзонадами, Дефо предложил вслед за «Робинзоном» «приключения» других лиц, выдаваемые всё также с убедительностью за «подлинные записки». Толпа персонажей Дефо не так пестра, как это может показаться. Автор «Робинзона» последовательно интересуется похожими судьбами: <…> всё это робинзоны, хотя они выступают не в одиночестве, а в гуще людской, всё это деятельные современники своей эпохи. Каждый по-своему проникнут запросами времени, каждый в меру своих сил стремится ответить на них.

  •  

Зачитывались книгами Дефо в своё время такие же робинзоны, люди того же склада и судьбы, не обязательно испытавшие или желающие испытать «приключения», но знающие по себе те же страсти, надежды, порождённые временем.

  •  

Год спустя <…> Дефо выпускает «Серьёзные размышления в течение жизни и удивительные приключения Робинзона Крузо». Успеха эта книга вовсе не имела. <…> Дефо взялся читать нравоучения, но кого мог увлечь угрюмо-наставительный тон?
Овладевавший вниманием читателя обычно исподволь, как бы между прочим, тут Дефо стал действовать прямо, да ещё с нажимом, обещая нечто «серьёзное». Кроме того, книга обещала «размышления», а способа мыслить, для Робинзона естественного, у Дефо не получилось.

  •  

Александр Селькирк, когда нашли его на острове, говорил с трудом <…>. Потом, освоившись, он начал рассказывать, и Ричард Стиль, беседуя с ним, отметил: «Слушать его было любопытно до чрезвычайности, ибо, как человек со смыслом, давал он отчёт о различных поворотах духа за время столь долгого одиночества»[п 1]. Этим наблюдением Стиль ограничился. Как в самом деле работала мысль его удивительного собеседника, он не передал. Трудно было передать, должно быть. А есть предположение, что «повороты духа» журналист выдумал, чтобы обойти вопрос, на который Селькирк ответить как раз не мог. Писать об этом было соответственно нечего, а между тем читатели прежде всего интересовались: как же всё-таки чувствовал себя удивительный отшельник? И все прочие, кто описывал судьбу Селькирка, сообщали о нём всевозможные подробности, за исключением одной, всё тех же «поворотов духа». Сумел написать об этом один Дефо.
Несколько раз на протяжении первой книги «Приключений» Робинзон мотивирует свои занятия делом, для него в общем-то необычным, не свойственным, — писательством. Выдерживая убедительность характера, Дефо не делает Робинзона ни литератором, ни мыслителем. Робинзон ведь не мыслит, в особенности если сравнить его с Гулливером, он соображает всего-навсего, насколько это могло быть под силу человеку его среды и воспитания. <…>
Робинзон думает как Робинзон, рассказывает как Робинзон, словом, нет в повествовании ничего, что от Робинзона слышать было бы неестественно и надо было бы объяснять вмешательством литератора-профессионала. Наполовину вычитанный, наполовину вымышленный, Робинзон потому и получился достовернее настоящих робинзонов, что только от него узнали подробности робинзонова самочувствия.

  •  

О привидении он сообщает репортёрски <…>. На вопрос «видны ли из рая мучения ада?» он отвечал через газету так деловито, будто его спрашивали о ценах на рынке; он описывал все до того достоверно, словно сам побывал на небесах и в преисподней. <…> Такова была сила этого человека, называемая единодушно одним и тем же словом — убедительность. Острова Атлантики, африканские джунгли, снега Сибири, муки ада, события самые свежие или времена вековой давности — всё получалось у него доподлинно. Записки будто бы государственных лиц, составленные все тем же Дефо, принимали за настоящие мемуары даже люди, искушённые в политике.
<…> Дефо подвёл итог ранним и слабым усилиям своих предшественников. <…> Едва ли не каждый прозаик его поры говорил о том, что стремится «представить людей такими, каковы они есть». Но именно Дефо был первым состоятельным, то есть последовательным до конца, создателем простоты. Он осознал, что «простота» — это такой же предмет изображения, как и любой другой, как черта лица или характера. Разве что наиболее сложный для изображения предмет. <…>
Перо без лишних слов, пояснений и предисловий гипнотизирует простым сообщением: «Я родился в…», — и всё та же притягивающая простота изложения распространяется на целый роман. Для этого нужна, конечно, изначальная энергия, «разбег» с расстояния, которое и не укладывается в жизнь одного автора. Косвенными путями автор увеличивает дистанцию между материалом, собой и читателем до такой степени, чтобы всё нужное было видно отчётливо сквозь магический кристалл повествования.

  •  

Несуразностей, неточностей у Дефо обнаруживается не много <…>. Такие мелочи даже естественны <…>. Не исключено, что у Дефо некоторые ошибки допущены сознательно, не без оглядки на Сервантеса, который, делая ошибки, говорил: «Это неважно, главное — не отступать от истины»[п 2]. <…>
Дефо точно чувствует меру читательского доверия. <…>
Следует указать и на предел правдоподобия, который Дефо не преодолевает. Ясно, что лишь на расстоянии в целый океан мог Дефо сделать интересным каждый шаг Робинзона. А чтобы заинтересовать персоной Молль Флендерс или проходимцем Джеком, их надо опустить на «дно» людского моря. Дистанция оказывается необходимой. О белье рассказывается на фоне бушующего океана. А если такой возможности Дефо не видит, он вовсе уклоняется от подробностей. «Не могу сообщить ничего особенного, — замечает Робинзон, пересекая всю Францию с юга на север, — ничего, кроме того, о чём рассказывали другие путешественники, и притом гораздо интереснее, чем я».

  •  

Читателю не надо упускать из виду расстояния во времени: желая напугать лондонцев чумой, Дефо с придуманной им позиции очевидца изложил события более чем шестидесятилетней давности. Робинзон родился в начале 30-х годов XVII века — читали об этом почти столетие спустя. <…> В узком смысле слова Дефо и не написал ни одного «современного» романа.
Таким образом, положение рассказчика у Дефо всегда несколько осложнено; непосредственного соприкосновения с предметом в сущности нет. Всесильная мощь пера, способного схватить будничную жизнь, накопится лишь к исходу XIX века…

«Естественная свобода простого письма»[править]

  •  

В «Острове сокровищ» мы не чувствуем ни нахватанности, ни даже заимствований, хотя уже эта книга почти целиком вычитана: от острова до попугая, которого вместо «Бедный Робин Крузо!» научили кричать «Пиастры! Пиастры!» (У Робинзона только что карты не было, зато она имелась у Гулливера.) Но в том-то и дело, что Стивенсон не нахватал всё вдруг, откуда попало, а глубоко знал, содержал этот книжно-вымышленный мир в своём сознании.
<…> разница между положением Робинзона и многочисленных робинзонов, старавшихся повторить его опыт. Именно опыт, эксперимент!
Разница эта отчётлива в судьбе Дефо-малого: писателя, который творил в традиции «Приключений Робинзона», но только не в тех масштабах. Речь идёт, разумеется, о Стивенсоне <…>. Вот кому удалась литературная игра в море, бури, корабли, пираты и пр. (Был возле него даже свой миниатюрный Свифт-соперник, но безо всякой Свифтовой злости. Это Райдер Хаггард <…>.) Это квинтэссенция литературности, до совершенства отделанная одна грань наследия Дефо. Более того, это игра живая — без умствования, характерного для позднейших «интеллектуальных игр». Жизненность стивенсоновской позиции объясняется тем, что пусть в пределах детской, библиотеки и кабинета, однако неподдельно, по-своему насыщенно, безо всякой надуманности жил Стивенсон. Потому так заразительны его «игрушечные» книги. Но едва только пытался он выйти за положенные ему пределы, как и на его сочинениях возникала выморочная печать. <…>
Стивенсон не только вчитывался в «Робинзона» («Хотел бы я писать, как Дефо!» — говорил он), он, кроме того, пробовал практически «робинзонить» (по Руссо) <…>.
Стивенсон — действительно новый Дефо, меньшего масштаба и другого времени, однако занимающий то же положение «первого» во многих отношениях. <…> Неважно, что книги его изящны и легки, как игрушки, это модели, с превеликим умением и тщанием сделанные модели «больших книг». Стивенсон, как и Дефо, — один из первых писателей-профессионалов, стоящих уже непосредственно у истоков нашего века, когда «литературная жизнь» приняла в буквальном смысле слова «современный» облик. У него, в частности, практическое робинзонство приобрело характер «творческого поведения»; оно стало приёмом, способом добычи материала, средством поисков ответа на вопрос, столь существенный для писателя-профессионала: «О чём писать?»

  •  

Простое и магнетически увлекательное перечисление вещей в «Робинзоне» Юрий Олеша заметил[п 3] как раз в ту пору, когда это было рецептурно прописанным всей литературе приёмом с известной дозой «простоты» и «сложности», прямо сказанного и подразумеваемого: «только одна восьмая над водой…» <…> Отчего не сказать сразу, если недоговоренность скрывает не в самом деле ещё нераскрытый смысл, но только манерное умолчание? Ведь Дефо выговаривается из последних сил, не считая, разумеется, умолчаний, вынужденных мотивами политическими или религиозными. Но такой «подтекст» действует временно, минутно в сравнении с вечной силой всей книги. Подтекст умолчаний проясняется мгновенно, а остаётся между строк лишь то, что высказать не хватило сил. <…>
Получалось ли у Дефо всё «само собой» — это другой вопрос, но, по крайней мере, читатель оставался при том убеждении, что книга о Робинзоне возникла как живое создание, являя идеал всесильности автора. Во всеоружии изощрённой писательской техники об этом мечтают одни, вспоминая старого Дефо, а другие, вспоминая его же, скрежещут зубами от бессильной зависти, успокаивая себя: «Что ж, „Робинзон Крузо“ вовсе и не роман».

  •  

«Дефо — замечательный писатель… Однако у него и притязаний не было на то, что называется „искусством романа“, а влияние, им оказанное, ничтожно»[1]. <…>
Это система художественных ценностей, и в ней не находится места такому писателю, как автор «Робинзона Крузо». И когда так, между прочим, мы читаем, что не в «Робинзоне», собственно, источник современного английского романа[2], то перед нами та же в сущности критическая система, тот же подход к прозе, то же понимание «искусства романа», хотя, быть может, и неосознанное, которое в «Робинзоне»-то и не видит «искусства». <…>
Это, собственно говоря, влиятельнейшее направление в англо-американском литературоведении, которое, стремясь установить надёжную систему ценностей, добилось одного парадоксального результата: крупнейшие писатели, начиная с Шекспира и кончая Диккенсом, не отвечают требованиям этой системы, что называется, «недотягивают». Вообще у каждого писателя, исследуемого приёмами этой школы, на знамени которой начертаны такие притягательные слова, как «серьёзность» и «сознательность», особенно существенными оказываются второстепенные произведения. И в литературном процессе соответственно выдвигаются фигуры средние, забытые или по каким-либо причинам оставленные без внимания. Именно они, а не вершины чаще удовлетворяют стандартам и нормам — мере ценностей, положенной в основу этой критической системы.
Ф. Р. Ливис следом за другой влиятельнейшей фигурой, Т. С. Элиотом, начал с переоценки, с перестановки в историко-литературной иерархии. Некоторые в самом деле недооценённые величины были поставлены в должный ряд <…>. Не без принижения великанов — Шекспира, Мильтона, Дефо, Диккенса или Толстого — производилась эта переоценка, но в своё время подобный перекос можно было объяснить полемикой. Прежде чем изменить или пополнить шкалу ценностей, нужно было изменить способ и даже терминологию оценок — в противовес романтическим оценкам. Точнее, романтическому произволу, потому что восторги и порицания, расточаемые критикой XIX в., основоположники этой новейшей критики отказывались принимать за серьёзную систему. <…>
Здесь начало последовательного стилистического снижения, а по существу перестройки критических оценок, которые исходят из того, что писатель рассматривается не как творец и художник, но мастер и даже ремесленник, и, вместо того чтобы сказать «произведение создано», решается вопрос, «как оно сделано»[3].

  •  

Почему <…> перекос, естественный временно и полемически, закрепился, стал позицией, методом? Нет ли тут некоего органического свойства, в силу которого всякий раз, словно запуская старинный часовой механизм с фигурками, получают всё тот же менуэт, — не только оценивают по заслугам Генри Джеймса, но так же последовательно вынуждены «Гамлета» признать «неудачной пьесой», оставить за пределами истинного творчества Дефо и вне «великой традицию» Диккенса? К чему тогда все эти многотрудно сочленённые колёсики и винтики, если они показывают заведомо неверное время?
А «механизм» этот, особая критическая машина, или, лучше сказать, некая периодическая система писательских имён, действует. Открываем очередной обзор истории английской литературы и видим характерную картину: Дефо, в особенности «Робинзон», рассматривается как бы между прочим, зато основной центр тяжести перенесён на Ричардсона, автора исторически значительных, но давно уже не читаемых романов. Почему это так сделано? Ответ: Ричардсон «начал психологический роман, достигший вершин у таких его представителей XX в., как Генри Джеймс, Джозеф Конрад, Д. Г. Лоуренс[4].
Итак, всё упирается в Генри Джеймса, который и сказал, что «Робинзон Крузо» вообще не роман[5]. Опять-таки вопрос не в Генри Джеймсе персонально, а в тенденции, одним из основоположников которой он явился и которая завоевала ныне влиятельное положение. Позиция Генри Джеймса (<…> вообще преимущественно исследуемого учёными, а не читаемого читателями) кратко может быть выражена так: оправдание собственной неудачи. В самом деле, очень серьёзный конструктор прозы Генри Джеймс балансировал на той опасной для писателя грани, некогда прочерченной Вольтером: «Всё в искусстве хорошо, кроме скуки». Желая всё-таки привлечь читателей к своим произведениям, Генри Джеймс и развернул в сущности теоретическое обоснование «скуки». А поистине лёгкое и живое, такое, как «Робинзон», он объявлял «несерьёзным». <…> «Искусство романа», по Джеймсу, начиналось с видимых усилий автора, которое должен был оценить читатель. Если читатель находит это скучным, тем хуже для читателя! <…>
Это в прошлом, скажут читателю, во времена Дефо или Диккенса, так было, что писатель писал, а читатель читал и только. Теперь же «читатель ставится в положение соавтора»[6].
Куда как заманчиво, однако, на самом деле это — критическая уловка, логическая, или, вернее, историко-литературная, передержка. А иногда просто ошибка, причём та же самая, какую допустил Свифт, намереваясь сокрушить Дефо, как «безграмотного писаку».
Желая разоблачить «подлинность» записок Робинзона, Свифт просчитался, если так можно сказать о человеке, который именно в результате «просчёта» создал великую книгу. Но Свифт, как первый, кто решил сокрушить Дефо, действительно просчитался, когда повёл атаку на «Приключения Робинзона» с той стороны, откуда они были как раз неуязвимы. Свифт хотел посмеяться над «подлинностью», над тем то есть, над чем уже посмеялся сам Дефо, взявшись вести литературную игру в «подлинность». Свифт попался, как попались те наиболее наивные читатели его собственных выдумок, которые, читая «Путешествия Гулливера», говорили: «Кое-что всё-таки малодостоверно». <…> Поэтому когда «подлинность» Робинзона пробовал разоблачить и пародировать даже Свифт, то всё, что ему удалось сделать, так это создать конгениального Гулливера. Будь записки «моряка из Йорка» в самом деле подлинными, от них, конечно, не осталось бы и следа. Но творчески созданная «подлинность» несокрушима.
Ошибся в отношении Дефо и Диккенс, когда он говорил, что Дефо — «бесчувственный» писатель, иными словами, не умеет изобразить чувства. <…> Однако Дефо действительно «бесчувствен», ибо всё, и даже самый чувствительный эпизод, когда видит Робинзон на тропе след ноги, написано именно так, между прочим. Всё бесчувственно кратко, ибо написано о человеке, или, вернее, человеком, который 28 лет выдержал в одиночестве! Мог ли он выжить иначе, имея больше чувствительности? Таким образом, и «бесчувствие», как и «подлинность», — это не чувствительность фактическая, а творчески созданная.

  •  

Наконец, уже в нашем веке Джойс в романе «Улисс» решил пародировать один за другим классические стили, но когда, двигаясь по истории английской литературы от древних хроник, дошёл он до XVIII столетия, то «вместо пародии создал нечто достойное по выразительности Дефо и Свифта»[7]. Почему так получилось? Потому, что пародировать достигнутый результат невозможно. Пародировать можно неудачу, смеяться над автором можно во всём том, где у него превратные представления о себе самом. Но до тех пор, пока автор творит в меру своих сил и понимает сам себя, он неуязвим.

  •  

А происходит у новейших мастеров другое. Они возлагают на читателя не условную, ими выполненную, а как раз, напротив, натуральную, им самим не удавшуюся задачу — исполнение «сложного замысла». Читатель жалуется, что ему трудно. Писатель отвечает: «А писать мне было легко?» И к тому же на помощь ему приходит критика. Нехватку творческой силы они оправдывают тем, что нет конгениального читательского усилия. Чтение подменяется «постижением замысла», равно как демонстрация «искусства романа» отождествляется с творчеством собственно. И ни от автора, ни от критики не может читатель добиться ответа, с чем же имеет он дело: с искусным созданием или же всего-навсего с искусственно придуманной конструкцией.

Примечания автора[править]

  1. 1 2 F. R. Leavis. The Great Tradition (1948). Longmans, 1972, p. 10.
  2. Three Centuries of the English Prose. Browne & Nolan, 1894, p. 232.
  3. Percy Lubbock. The Craft of Fiction (1921). N. Y., 1957, p. 274.
  4. Gilbert Phelps. A Survey of English Literature. London, 1965, p. 147.
  5. В письме к Герберту Уэллсу (1911). — Henry James and Н. G. Wells. London,1959, p. 128.
  6. Leon Edel. The Modern Psychological Novel. N.Y., 1964, p. 15.
  7. William Powell Jones. James Joyce and the Common Reader. University of Oklahoma Press, 1953, p. 144.

Примечания[править]

  1. "Alexander Selkirk, an Account of His Living Alone Above Four Years in a Desolate Island". The Englishman, Vol. 1, № 26 (3 December 1713), p. 169.
  2. Парафраз из начала гл. I «Дон Кихота».
  3. В статье «Литературная техника», 1937.