Артист лопаты

Материал из Викицитатника
(перенаправлено с «В бане (Шаламов)»)

«Артист лопаты» — третий сборник (цикл) Варлама Шаламова из 28 очерков и рассказов о колымских, а также вишерских лагерях.

Цитаты[править]

  •  

Ручкиных в больнице много. Ручкин — это кличка — примета: повреждена, значит, рука <…>.
— Утром я встаю, пайку получаю — в курок её, за пазуху. У нас на целый день пайки давали. Иду к Мишке-взрывнику. «Ну как?» — говорю. «Есть». Отдаю ему всю пайку-восьмисотку и получаю за неё капсюль и кусок шнура. Иду к землякам, в свой барак. Они мне не земляки, а просто так говорится. Федя и какой-то Петро. «Готово?» спрашиваю. «Готово», — говорят. «Давайте сюда». Отдают они мне свои пайки. Я две пайки в курок, за пазуху, и топаем на работу.
На производстве, пока наша бригада инструмент получала, берём головёшку из печки, отходим за отвал. Встали теснее, все трое за капсюль держимся каждый своей правой рукой. Подожгли шнур, чик — и полетели пальцы в сторону. Бригадир кричит: «Что же вы делаете?» Старший конвоя. «Марш в лагерь, в санчасть!» Перевязали нас в санчасти. А потом земляков угнали куда-то, а у меня температура, и я в больницу попал. <…>
— А паечки, паечки-то, две, что у тебя остались, — съел?
— А как же! Сразу после перевязки и съел. Земляки мои подходили — отломи кусочек. Пошли вы, говорю, к чёртовой матери. Это моя коммерция.

  — «Бизнесмен», 19
  •  

Докурив свою папиросу и тщательно растоптав, растерев окурок на камнях своими сапогами, Киселёв уходит. И хоть мы знаем, что Киселёв нарочно измельчил, растоптал свой окурок, чтобы нам не досталось и единой табачинки, ибо прораб видел воспалённые жадные глаза, арестантские ноздри, вдыхающие издали дым этой киселёвской папиросы, — всё же мы не можем справиться с собой и все четверо бежим к растерзанной, уничтоженной папиросе и пытаемся собрать хоть табачинку, хоть крупиночку, но, конечно, собрать хоть крошку, хоть пылинку не удаётся. И у всех у нас на глазах слёзы, и мы возвращаемся в свои рабочие позиции…

  — «Инженер Киселёв», 1965
  •  

Моральная граница, рубеж очень важны для заключённого. Это — главный вопрос его жизни. Остался он человеком или нет. <…>
Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали. Те, кто выдерживал, — умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, твёрже всех — только для самих себя…

  — там же
  •  

Конечно, пальцы, намертво, навсегда обнявшие черенок лопаты или кайловище, — не разогнутся в один день лёгкой работы — на это нужно год или больше безделья.

  — «Любовь капитана Толли», 1965
  •  

Когда стало теплей, к весне, начинались белые ночи, и в лагерной столовой начались страшные игры «на живца». На пустой стол клали пайку хлеба, потом прятались в угол и ждали, пока голодная жертва, доходяга какой-нибудь, подойдет, завороженный хлебом, и дотронется, схватит эту пайку. Тогда все бросались из угла, из темноты, из засады, и начинались смертные побои вора, живого скелета — новое развлечение, которого я нигде, кроме «Джелгалы», не встречал. Организатором этих развлечений был доктор Кривицкий, старый революционер, бывший заместитель наркома оборонной промышленности. Вкупе с журналистом из «Известий» Заславским, Кривицкий[1] был главным организатором этих кровавых «живцов», этих страшных приманок.

  — там же
  •  

Ослеп священник <…>.
— Папа, почему ты спишь и днём и ночью? Зачем ты так много спишь?
— Дурак ты, — ответил священник, — ведь во сне-то я вижу…

  — «Крест», 1959
  •  

Синие глаза выцветают. В детстве — васильковые, превращаются с годами в грязно-мутные, серо-голубые обывательские глазки; либо в стекловидные щупальцы следователей и вахтеров; либо в солдатские «стальные» глаза — оттенков бывает много. И очень редко глаза сохраняют цвет детства…

  — «Первый чекист», 1964
  •  

Звякнул замок, дверь открылась, и поток лучей вырвался из камеры. В открытую дверь стало видно, как лучи пересекли коридор, кинулись в окно коридора, перелетели тюремный двор и разбились на оконных стеклах другого тюремного корпуса. Всё это успели разглядеть все шестьдесят жителей камеры в то короткое время, пока дверь была открыта. Дверь захлопнулась с мелодичным звоном, похожим на звон старинных сундуков, когда захлопывают крышку. И сразу все арестанты, жадно следившие за броском светового потока, за движеньем луча, как будто это было живое существо, их брат и товарищ, поняли, что солнце снова заперто вместе с ними.

  — там же
  •  

— Самое главное — пережить Сталина. Все, кто переживут Сталина, — будут жить. Вы поняли? Не может быть, что проклятия миллионов людей на его голову не материализуются. Вы поняли? Он непременно умрёт от этой ненависти всеобщей. У него будет рак или ещё что-нибудь! — слова профессора медицины Я. М. Уманского в 1946 г.; начало упомянуто в «Курсах»

  «Вейсманист», 1964
  •  

— Слушайте, — сказал Ступницкий. — Немцы бомбили Севастополь, Киев, Одессу.
Андреев вежливо слушал. Сообщение звучало так, как известие о войне в Парагвае или Боливии. Какое до этого дело Андрееву? Ступницкий сыт, он десятник — вот его и интересуют такие вещи, как война.

  — «Июнь», 1959
  •  

Суп, первое блюдо, тоже было по лендлизу — запах свиной тушенки и мясные волокна, похожие на туберкулезные палочки под микроскопом, попадались в обеденных мисках каждому.

  — «Май», 1959
  •  

Мы привыкли к щёлканью винтовочных затворов, заучили наизусть предупреждение конвоира: «Шаг влево, шаг вправо — считаю побегом — шагом арш!» — и мы шли, и кто-нибудь из шутников, а они есть всегда в любой, самой тяжёлой обстановке, ибо ирония — это оружие безоружных, кто-нибудь из шутников повторял извечную лагерную остроту — «прыжок вверх считаю агитацией». Подсказывалась эта злая острота неслышно для конвоира. Она вносила ободрение, давала секундное, крошечное облегчение. Предупреждение мы получали четырежды в день: утром, когда шли на работу, днём, когда шли на обед и с обеда, и вечером — как напутствие перед возвращением в барак. И каждый раз после знакомой формулы кто-то подсказывал замечание насчёт прыжка, и никому это не надоедало, никого не раздражало. Напротив — остроту эту мы готовы были слышать тысячу раз.

  — «Ключ Алмазный», 1959
  •  

Этот сорт обуви только назывался бурками. Это была местная модель — экономная продукция военного времени. Бурки сотнями тысяч кроились из старых, изношенных ватных стёганых брюк. Подошва делалась из того же материала, прошитого несколько раз и снабжённого завязочками. К буркам давались фланелевые портянки — так обували рабочих, добывающих золото на пятидесяти-шестидесятиградусном морозе. Эти бурки расползались через несколько часов при работе в лесу — они рвались о сучья, о ветки; через несколько дней — при работе в золотом забое. Дыры на бурках чинились в ночных сапожных мастерских на живую нитку. К утру починка бывала произведена. На подошву нашивали слой за слоем, обувь окончательно приобретала бесформенный вид, становилась похожей на берег горной реки, обнажённый после обвала.

  — там же
  •  

Арестантский этап <…>.
В подвале соликамской милиции, в бывшем монастыре, мы провели ночь <…>.
Я входил в подвал одним из первых, мог выбрать место потеплее. Огромные ледяные своды пугали меня, и я — неопытный юнец — искал глазами подобие печки <…>. И ничего не находил. Но мой случайный товарищ, товарищ только на эту краткую минуту входа в тюремный, церковный подвал — невысокий блатарь Гусев, толкнул меня к самой стене, к единственному окну, закрытому решётками, с двойным стеклом. Окно было полукруглым и начиналось от самого пола этого подвала, с метр высотой, и было похоже на бойницу. Я было хотел выбрать другое место потеплей, но толпа людей лилась и лилась в узкую дверь, и вернуться назад не было никакой возможности.
Гусев столь же спокойно, не говоря мне ни слова, ударил носком сапога в стекло, разбив сначала первую, а потом и вторую раму. В пробитое отверстие хлынул холодный воздух, обжигая как кипяток. Охваченный струёй этого воздуха, я, и без того намерзший долгим ожиданием и нескончаемым пересчетом на дворе, задрожал от холода. Не сразу я понял всю мудрость Гусева — только мы из двухсот арестантов всю эту ночь дышали свежим воздухом. Люди были набиты, вбиты в подвал так, что нельзя было ни сесть, ни лечь, только стоять.
До половины стен подвал был в белом пару дыхания, нечистом, душном. Начались обмороки. Задыхавшиеся старались пробиться к двери, в которой была щель и был «волчок», глазок, пробовали дышать через этот глазок. Но стоявший снаружи часовой-конвоир время от времени тыкал штыком своей винтовки в глазок, и попытки вдохнуть свежий воздух через тюремный глазок были прекращены. Никаких фельдшеров, врачей к упавшим в обморок, ясное дело, не вызывали. Только мы с Гусевым продержались благополучно у разбитого мудрым Гусевым стекла. Строились долго… Мы выходили последними, туман рассеялся, и открылся потолок, сводчатый потолок, тюремное и церковное небо было совсем близко — рукой подать. И на сводах подвала соликамской милиции я нашел письмена, сделанные простым углём огромными буквами по всему потолку: «Товарищи! В этой могиле мы умирали трое суток и всё же не умерли. Крепитесь, товарищи!» — парафраз из очерка «Вишера», 1961

  — «Первый зуб», 1964
  •  

Всё было привычно: паровозные гудки, двигавшиеся вагоны, вокзал, милиционер, базар около вокзала — как будто я видел только многолетний сон и сейчас проснулся. И я испугался, и холодный пот выступил на коже. Я испугался страшной силе человека — желанию и умению забывать. Я увидел, что готов забыть всё, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что я не позволю моей памяти забыть всё, что я видел. И я успокоился и заснул.

  — «Поезд», 1964

РУР (1965)[править]

  •  

Труд и смерть это синонимы, и синонимы не только для заключённых, для обречённых «врагов народа». Труд и смерть — синонимы и для лагерного начальства и для Москвы иначе не писали бы в «спецуказаниях», московских путёвках на смерть: «использовать только на тяжёлых физических работах».

  •  

Нас повели к РУРу[2], но РУРа не оказалось на месте. Я увидел ещё живую землю, каменистую чёрную землю, покрытую обугленными корнями деревьев, корнями кустарников, отполированными человеческими телами. Увидел чёрный прямоугольник обугленной земли, одинаково резкий и среди бурной зелени короткого, страстного колымского лета, и среди мёртвой белой нескончаемой зимы. Чёрная яма от костров, след тепла, след человеческой жизни.
Яма была живая. Люди ворочали брёвна, торопились, ругались, и на моих глазах вставал омоложенный РУР, стены штрафного барака. Тут же нам объяснили. Вчера в общую камеру РУРа был посажен пьяный завмаг из бытовиков. Пьяный завмаг, разумеется, стены РУРа раскидал по бревну, всю тюрьму. Часовой не стрелял. Бушевал бытовик — часовые отлично разбирались в Уголовном кодексе, в лагерной политике и даже в капризах власти. Часовой не стрелял. Завмага увели и посадили в карцер при отряде охраны. Но даже завмаг-«бытовик», явный герой, не решился уйти из этой чёрной ямы. Он только раскидал стены. И вот сотня людей из пятьдесят восьмой, которой был набит РУР, бережно и торопливо восстанавливала свою тюрьму, возводила стены, боясь перешагнуть через край ямы, неосторожно ступить на белый, не запятнанный ещё человеком снег.
Пятьдесят восьмая торопилась восстановить свою тюрьму. Понукания, угрозы не были нужны.
Сто человек ютилось на нарах, на каркасе обломанных нар. Нар не было все накатины, все жерди, из которых были сложены нары — без одного гвоздя, гвоздь на Колыме дело дорогое, нары были сожжены блатарями, сидевшими в РУРе. Пятьдесят восьмая не решилась бы отломать и кусочка своих нар, чтобы согреть своё иззябшее тело, похожие на верёвки иссохшие мускулы свои.

Курсы (1960)[править]

  •  

Тёмные пятна давних отморожений на щеках были похожи на казённое тавро, на печать, которой их клеймила Колыма.

  •  

Учебников у нас не было никаких, а из наглядных пособий — несколько плакатов по анатомии.
Научиться было геройством, а научить — подвигом.

  •  

Уже после окончания курсов, работая на амбулаторном приёме, услышав от врача, осматривающего больного: «Марганцу!» — Женька положил на рану не марлю, смоченную слабым раствором «калиум гипермарганикум», а засыпал рану тёмно-фиолетовыми кристалликами марганца. Больной, прекрасно знавший, как лечат ожоги, не отвёл руки, не запротестовал, не моргнул глазом. Это был старый колымчанин. Небрежность Женьки Каца освободила его от работы чуть не на месяц. На Колыме удача бывает редко. Её надо хватать крепко и держать, пока есть силы.

  •  

Я неоднократно замечал, что заключение, особенно северное, как бы консервирует людей — их духовный рост, их способности замирают на уровне времени ареста. Этот анабиоз длится до освобождения.

  •  

Разрешение не стричь волос — не последнее дело в лагере. Из-за стрижки волос возникали целые побоища, скандалы, в которых участвовали вовсе не актёры и не воры…
Пятидесятилетний Яков Заводник, бывший комиссар колчаковского фронта, <…> отбивался кочергой от лагерных парикмахеров и попал из-за волос на штрафной прииск. Что это такое? Разве Самсонова сила — не легенда? В чём причина сего аффекта? Ясно, что психика повреждена желанием утвердить себя хоть в малом, в ничтожном — ещё одно свидетельство великого смещения масштабов.

  •  

… в лагере только одна группа людей сохраняет в себе человеческий образ — религиозники: церковники и сектанты.

  •  

В 1938 году было страшно освобождаться по пятьдесят восьмой статье. Всем, кто кончал срок, грозило новое «дело», созданное, навязанное, организованное. Спокойней было иметь в приговоре лет десять, пятнадцать, чем три, пять. Легче было дышать.

  •  

Симулянтов и аггравантов Фёдор Ефимович не разоблачал.
— Им только кажется, — говорил грустно Лоскутов, — что они агграванты и симулянты. Они больны гораздо серьёзней, чем думают сами. Симуляция и аггравация на фоне алиментарной дистрофии и духовного маразма лагерной жизни — явление неописанное, неописанное…

  •  

Мы перестали быть обыкновенными людьми. Мы стали специалистами.
Я чувствовал себя — впервые на Колыме — необходимым человеком: больнице, лагерю, жизни, самому себе. Я чувствовал себя полноправным человеком, на которого никто не мог кричать и издеваться над ним.
И хотя многие начальники сажали меня в карцер за разные проступки против лагерного режима, выдуманные и действительные, — я и в карцере оставался человеком, нужным больнице. Я выходил из карцера опять на фельдшерскую работу.
Разбитое в куски самолюбие получило тот необходимый клей, цемент, при помощи которого можно было восстановить разбитое вдребезги.

В бане (1955)[править]

  •  

В тех недобрых шутках, которыми только лагерь умеет шутить, баню часто называют «произволом». «Фраера кричат: произвол! — начальник в баню гонит» это обычная, традиционная, так сказать, ирония, идущая от блатных, чутко всё замечающих. В этом шутливом замечании скрыта горькая правда. — начало

  •  

Конечно, вшивость — понятие, нуждающееся в уточнении. Какой-нибудь десяток вшей в бельё за дело не считается. Вшивость тогда начинает беспокоить и товарищей и врачей, когда их можно смахивать с белья, когда шерстяной свитер ворочается сам по себе, сотрясаемый угнездившимися там вшами.

  •  

… для бани выходных дней не устраивается. В баню водят или после работы, или до работы. А после многих часов работы на морозе (да и летом не легче), когда все помыслы и надежды сосредоточены на желании как-нибудь скорей добраться до нар, до пищи и заснуть — банная задержка почти невыносима. Баня всегда на значительном расстоянии от жилья. Это потому, что та же самая баня служит не только заключённым — вольнонаёмные с посёлка моются там же, и она обычно расположена не в лагере, а на посёлке вольнонаёмных.
Задержка в бане — это вовсе не какой-нибудь час, отводимый на мытье и дезинфекцию вещей. Народу моется много, партия за партией, и все опоздавшие (их везут в баню прямо с работы, не завозя в лагерь, ибо там они разбегутся и найдут какой-нибудь способ укрыться от бани) ждут на морозе очереди. В большие морозы начальство старается сократить пребывание арестантов на улице — их пускают в раздевалку, в которой места на 10–15 человек, и туда сгоняют сотню людей в верхней одежде. Раздевалка не отапливается или отапливается плохо. Всё мешается вместе — голые и одетые в полушубки, всё толчётся, ругается, гудит. Пользуясь шумом и теснотой, и воры и не воры крадут вещи товарищей (пришли ведь другие, отдельно живущие бригады — найти краденое никогда нельзя). Сдать вещи никуда нельзя.
<…> пока бригада моется в бане, обслуга обязана — при контроле санитарной части — сделать уборку барака — подмести, вымыть, выбросить всё лишнее. Эти выбрасывания лишнего производятся беспощадно. Но ведь каждая тряпка дорога в лагере, и немало энергии надо потратить, чтоб иметь запасные рукавицы, запасные портянки, не говоря уж о другом, менее портативном, о продуктах и говорить нечего. Всё это исчезает бесследно и на законном основании, пока идёт баня. С собой же на работу и потом в баню брать запасные вещи бесполезно — их быстро усмотрит зоркий и наметанный глаз блатарей. Любому вору хоть закурить да дадут за какие-либо рукавички или портянки.
Человеку свойственно быстро обрастать мелкими вещами, будь он нищий или какой-нибудь лауреат — всё равно.

  •  

Нательное бельё в лагере бывает «индивидуальное» и «общее». Это казённые, официально принятые выражения наряду с такими словесными перлами, как «заклопленность», «завшивленность» и т. д. Бельё «индивидуальное» — это бельё поновей и получше, которое берегут для лагерной обслуги, десятников из заключённых и тому подобных привилегированых лиц. Бельё не закреплено за кем-либо из этих арестантов особо, но оно стирается отдельно и более тщательно, чаще заменяется новым. Бельё же «общее» есть общее бельё. Его раздают тут же, в бане, после мытья, взамен грязного, собираемого и подсчитываемого, впрочем, отдельно и заранее. Ни о каких выборах по росту не может быть и речи. Чистое бельё — чистая лотерея, и странно и до слёз больно было мне видеть взрослых людей, плакавших от обиды при получении истлевшего чистого взамен крепкого грязного.

  •  

Что такое дезинфекционная камера? Это — вырытая яма, покрытая бревенчатой крышей и промазанная глиной изнутри, отапливаемая железной печью, топка которой выходит в сени. Туда навешиваются на палках бушлаты, телогрейки и брюки, дверь наглухо закрывается, и дезинфектор начинает «давать жар». Никаких термометров, никакой серы в мешочках, чтоб определить достигнутую температуру, там нет. Успех зависит или от случайности, или от добросовестности дезинфектора.
В лучшем случае хорошо нагреты только вещи, висящие близко к печи. Остальные, закрытые от жара первыми, только сыреют, а развешанные в дальнем углу и вынимают холодными. Камера эта никаких вшей не убивает. Это одна проформа и аппарат создания дополнительных мук для арестанта.
Это отлично знают и врачи, но не оставлять же лагерь без дезкамеры. И вот, после часа ожидания в большой «одевалке», начинают вытаскивать охапками вещи, совершенно одинаковые комплекты; их бросают на пол — отыскивать своё предлагают каждому самосильно. Парящие, намокшие от пара бушлаты, ватные телогрейки и ватные брюки арестант, ругаясь, напяливает на себя. Теперь ночью, отнимая у себя последний сон, он будет подсушивать телогрейку и брюки у печки в бараке.
Немудрено, что банный день никому не нравится. — конец

Зелёный прокурор (1959)[править]

  •  

У редких [«политиков» 1938 года], возвращавшихся по окончании срока, собственные жёны первыми проверяли правильность и законность документов вернувшегося из лагеря мужа и, чтобы известить начальство о прибытии, бежали в милицию наперегонки с ответственным съёмщиком квартиры.

  •  

Приехавшие за мужьями жёны обрекали себя на холод, на постоянные муки странствий за мужем, которого то и дело переводили куда-либо, и жене надо было бросать найденное с трудом место работы и ехать в края, где женщине ездить опасно, где она может подвергнуться насилию, грабежу, издевательству… <…>
Да если ещё жена — жена «врага народа» тут уж с ней окончательно не церемонились — всякое надругательство над ней считалось заслугой и подвигом и, во всяком случае, оценивалось положительно в политическом смысле. — ранее в беседе с Борисом Пастернаком (примерно в 1955)[3]

  •  

Во главе летучего отряда летом сорокового года стоял молодой ефрейтор Постников, человек, в котором была разбужена жажда убийства и который своё дело выполнял с охотой, рвением и страстью. Он лично поймал целых пять беглецов, получил какую-то медаль и, как полагается в таких случаях, некоторую денежную награду. Награда выдавалась и за мёртвых, и за живых одинаково, так что доставлять в целости пойманного не было никакого смысла.
Постников со своими бойцами бледным августовским утром наткнулся на беглеца, вышедшего к ручью, где была засада.
Постников выстрелил из маузера и убил беглеца. Решено было его не тащить в посёлок и бросить в тайге — следов и рысьих, и медвежьих встречалось здесь много.
Постников взял топор и отрубил обе руки беглеца, чтобы учётная часть могла сделать отпечатки пальцев, положил обе мёртвых кисти в свою сумку и отправился домой — сочинять очередное донесение об удачной охоте.
Это донесение было отправлено в тот же день — один из бойцов понес пакет, а остальным Постников дал выходной день в честь своего успеха…
Ночью мертвец встал и, прижимая к груди окровавленные культяшки рук, по следам вышел из тайги и кое-как добрался до палатки, где жили рабочие-заключённые. С белым, бескровным лицом, с необычайными синими безумными глазами, он стоял у двери, согнувшись, привалясь к дверной раме, и, глядя исподлобья, что-то мычал. Он трясся в сильнейшем ознобе. Черные пятна крови были на телогрейке, брюках, резиновых чунях беглеца. Его напоили горячим супом, закутали какими-то тряпками страшные руки его и повели в медпункт, в амбулаторию. Но уже из избушки, где жил оперпост, бежали солдаты, бежал сам ефрейтор Постников.
Солдаты повели беглеца куда-то — только не в больницу, не в амбулаторию — и больше о беглеце с отрубленными руками никто ничего не слышал.

  •  

Побег — великое испытание характеров, выдержки, воли, выносливости физической и духовной. Думается, ни для какой полярной зимовки, ни для какой экспедиции не так трудно подобрать товарищей, как в побег.

Берды Онже (1959)[править]

  •  

Анекдот, превратившийся в мистический символ… Живая реальность, ибо с подпоручиком Киже общались люди как с живым человеком, <…> долгое время не принималось мной как запись были. <…>
Побег был обнаружен лейтенантом Куршаковым на станции Новосибирск. Всех арестантов вывели из теплушек и под мелким холодным дождём считали, перекликали по списку на статью и срок — всё было напрасно. <…> Куршаков проклинал минуту, когда он согласился принять этап без личных дел, прямо по списку, где под номером шестьдесят значился бежавший арестант. <…> За такие потери взыскивали строго, и Куршаков уже прощался с погонами и офицерским пайком. Боялся он и отправки на фронт. Шёл второй год войны, а Куршаков счастливо служил в конвойной охране. <…> Его даже наградили медалью «За боевые заслуги» — такие медали выдавали и в глубоком тылу. <…>
— Что делать? — сказал Куршаков. — Что делать?
— Дай-ка список…
Куршаков протянул Лазареву несколько измятых, сколотых булавкой бумажных листков.
— Номер шестьдесят, — прочёл Лазарев. — Онже Берды, статья сто шестьдесят вторая, срок десять лет.
— Вор, — сказал Лазарев, вздыхая. — Вор. Зверь какой-то.
Частое общение с воровским миром приучило конвойных пользоваться «блатной феней», воровским словарем, где зверями называются жители Средней Азии, Кавказа и Закавказья.
— Зверь, — подтвердил Куршаков. — И говорить-то, наверное, по-русски не умеет. Мычал, наверное, на поверках. Шкуру с нас, брат, снимут за этого… — и Куршаков приблизил листок к глазам и с ненавистью прочел: — Берды…
— А может, и не снимут, — внезапно окрепшим голосом выговорил Лазарев. Блестящие бегающие глаза его поднялись вверх. — Есть одна думка. — Он быстро зашептал в ухо Куршакову.
Лейтенант недоверчиво покачал головой:
— Не выйдет ведь ничего…
— Попытать можно, — сказал Лазарев. — Фронт-то небось… Война небось.
— Действуй, — сказал Куршаков. — Здесь простоим ещё суток двое — я на станции узнавал.
— Денег дай, — сказал Лазарев.
К вечеру он вернулся.
— Туркмен, — сказал он Куршакову.
Куршаков пошёл к вагонам, открыл дверь первой теплушки и спросил у заключённых — нет ли среди них человека, знающего хоть несколько слов по-туркменски. В теплушке ответили, что нет, и Куршаков дальше не ходил. Он перевёл с вещами одного из заключённых в ту теплушку, откуда бежал арестант, а в первый вагон конвойные втолкнули какого-то оборванного человека, охрипшего, кричащего что-то важное, страшное на непонятном языке.
— Поймали, проклятые, — сказал высокий арестант, освобождая беглецу место. Тот обнял ноги высокого и заплакал. <…>
Беглец похлебал супу и заснул. Утром он снова кричал и плакал, выскочил из вагона и кинулся в ноги Куршакову. Конвоиры загнали его обратно в вагон, и до самого конца пути беглец лежал под нарами, вылезая только тогда, когда раздавали пищу. Он молчал и плакал.
Сдача этапа прошла вполне благополучно для Куршакова. Отпустив несколько ругательств по адресу тюрьмы, пославшей этап без личных дел, дежурный комендант вышел принимать этап и начал перекличку по списку. Пятьдесят девять человек отошли в сторону, а шестидесятый не выходил.
— Это беглец, — сказал Куршаков. — Он у меня в Новосибирске сорвался, да мы его нашли. На базаре. Вот горюшка-то хватили. Я вам покажу его. Зверь — по-русски ни слова. <…>
Комендант твёрдой рукой написал против фамилии Берды: «Склонен к побегу, пытался бежать во время следования». <…>
Я встретился с Берды Онже в больнице. Он уже немного говорил по-русски и рассказал, как три года назад на базаре в Новосибирске с ним долго пытался разговориться русский солдат, патрульный, как думает Берды. Солдат повёл туркмена для выяснения личности на вокзал. Солдат разорвал документы Берды и втолкнул его в арестантский вагон. Настоящая фамилия Берды — Тошаев, он крестьянин глухого аула близ Чарджоу. В поисках хлеба и работы вместе с земляком, знавшим по-русски, доплелись они до Новосибирска, товарищ ушёл куда-то на базаре.
Что он, Тошаев, подавал уже несколько заявлений, ответа ещё нет. Личного дела на него так и не пришло, он числится в группе «безучётников» лиц, содержащихся в заключении без документов. Что он привык уже откликаться на фамилию Онже, что ему хочется домой, что здесь холодно, что он часто болеет, что на родину он писал, но сам писем не получал, возможно, потому, что его часто переводят с места на место. <…>
Берды удивился, что я сразу понял суть дела. Ошибка машинистки, занумеровавшей продолжение кличек того человека, который шёл под номером 59, беспорядок и путаница в торопливых отправках тюремных этапов военного времени, рабский страх Куршаковых и Лазаревых перед своим начальством…
Но ведь был живой человек — номер пятьдесят девятый. Он-то мог сказать, что кличка «Берды» принадлежит ему? Мог, конечно. Но каждый развлекается как может. Каждый рад смущению и панике в рядах начальства. Навести начальство на истинный путь может только фраер, а не вор. А пятьдесят девятый номер был вор.

Отдельные статьи[править]

О сборнике[править]

  •  

Мне чувствовалось, что в «Зелёном прокуроре» проглядывает какая-то особая, не бывшая до сих пор большая форма прозы (не роман, не исследование, не повесть… — некое крупное абстрагированно-чистое соответствие «нероманной» трагедии времени).[4]

  Геннадий Айги, «Один вечер с Шаламовым», 1982

Примечания[править]

  1. Постоянные доносчики и многократные лжесвидетели в следствиях с 1937 г. — см. «Мой процесс».
  2. Рота усиленного режима, лагерная тюрьма.
  3. Варлам Шаламов, «Пастернак», 1960-е.
  4. Вестник РХД. — Париж. -1982. — № 137.

Ссылка[править]