Малафрена

Материал из Викицитатника

«Малафрена» (англ. Malafrena) — альтернативно-исторический роман Урсулы Ле Гуин из цикла «Орсиния». Впервые издан в 1979 году, но Ле Гуин работала над ним с конца 1950-х[1].

Цитаты[править]

  •  

… они пока что не знали даже, кто именно станет французским королём — герцог Бордо или Луи-Филипп Орлеанский <…>.
— Они выберут Луи-Филиппа. <…> Этот старый гриб всю свою жизнь только и делал, что ждал. И всегда своего в итоге дожидался. — часть шестая, IV

 

… though they did not yet know who he was, the Duke of Bordeaux or Louis-Philippe of Orleans <…>. “They’ll pick Louis-Philippe. <…> For a whole generation the old mushroom has been waiting, waiting. All things come to him who waits.”

  •  

Стасио нашёл новую интересную пуговицу — на жилете Итале — и теперь осторожно ощупывал её, точно скряга своё сокровище;.. — часть седьмая, I

 

Stasio discovered the top button of Itale’s waistcoat and fingered it delicately as a miser with a jewel;..

Часть первая[править]

  •  

… по всей территории Австрийской империи и её сателлитов, по всей Европе раскинулась подпольная сеть борцов за свободу, и сеть эта похожа на нервную систему человека, спящего беспокойным, лихорадочным сном, полным кошмаров. — III

 

… for throughout the territories and satellites of the Austrian Empire and even beyond, throughout Europe, stretched the silent network of liberalism, like the nervous system of a sleeping man.

  •  

Свобода как раз и состоит в том, чтобы делать то, что можешь и хочешь делать лучше других и непременно обязан выполнить. Разве нет? Свобода — не вещь, которой можно владеть или держать при себе. Это человеческая деятельность, это сама жизнь! — III

 

“Freedom consists in doing what you can do best, your work, what you have to do, doesn’t it? It’s nothing you have or keep. It is action, it is life itself. But how can you live in the prison of others’ servitude? I can’t live for myself until everyone is free to do sol”

  •  

… он настежь распахнул окно, и туда вместе со струёй свежего воздуха проник солнечный луч и широкой полосой нахально разлёгся на полу. — V

 

… he had opened the window to get air, indifferent to the bar of fiery sunshine that lay across the floor.

Часть вторая[править]

  •  

— Он, разумеется, как всегда, прячется в своём любимом «мавзолее» — я имею в виду библиотеку. Она здесь так велика, что напоминает некие восстановленные и заново отделанные катакомбы. — I

 

“He’ll be in here no doubt, the mausoleum, library I mean. Refurbished catacomb.”

  •  

— Я уже шесть недель бьюсь, чтобы получить это паршивое разрешение! Они требуют, чтобы я внес поправки, и заявляют, что одна из поэм вообще опубликована быть не может. Но почему? С какой стати? Это стихи о том, как нужно слушать музыку. Что в них такого политического, черт возьми? Неужели сочетание музыки и стихов сразу наводит их на мысли о «Марсельезе»? «Нет, господин Эстенскар, — говорят они мне, — вы просто не понимаете… — Это я-то не понимаю того, что сам написал! — Недопустимой является вовсе не тема данного стихотворения, а его метр». Метр! Метр! Господь всемогущий, какой радикализм они сумели отыскать в четырёхстопном ямбе? Ты не знаешь, а? Не можешь мне объяснить, что они имели в виду? Оказывается, я использовал народный метр, песенную, а это опасно и совершенно недопустимо для оды! Вот они мою оду «К юным соотечественникам» и сочли неприемлемой! А она действительно, чёрт побери, написана четырёхстопным ямбом! И действительно напоминает народные песни. Разве можно давать её читать приличным людям? В общем, это стихотворение напечатано быть не может, а стало быть, книга не получит разрешения на публикацию, пока стихотворение входит в её состав. И один добрый малый из Управления, цензор Гойне, который не может правильно написать слово «рекомендую», берёт на себя труд учить меня, как следует писать стихи! — I

 

“I’ve been trying to get it for six weeks now. They want changes. One of the poems cannot be published at all. Why? Why not? It’s about listening to music, what in the name of God is political about that, because it’s music does it have to be the Marseillaise? Oh, no, Mr. Estenskar, you don’t understand—I don’t understand my own work, but they do—it’s not the subject of the poem that is undesirable, but the meter. The meter! The meter! By the bowels of Christ what is radical about iambic tetrameter? Do you know? Can you imagine what he said? It’s a national meter—common in songs, popular—dangerous—and then my ode, the bad one, you know, ‘To the Youth of My Country,’ you know—it was, by God, it’s in iambic tetrameter, and I can’t go around reminding people of it. So this poem can’t be published, the book can’t have the Censor’s permit so long as it’s there. And my friend at the Bureau, my good friend Censor Goyne, who can’t spell ‘recommend,’ Goyne takes the trouble to recommend improvements.”

  •  

… из шумной толчеи бедноватых местных рынков ты неожиданно попадал на тихую площадь, где крытый фонтан полнился прохладной водой и тифозными миазмами… — II

 

… from the noisy crowding at a ragged street-market one came suddenly into a silent square, to a covered fountain brimming with cool water and typhoid fever…

  •  

— Мирное равновесие сил столь хрупко, когда существует возможность интервенции со стороны крупных соседних государств, России, например <…>. Неужели снова затяжная война? Нельзя не уважать Меттерниха за то, что в течение последнего десятилетия ему удалось практически исключить подобную возможность, превратить войну в объект фантазий, уничтожить её непосредственную угрозу. Невероятная всё-таки личность этот Меттерних! Он, точно Атлант, держит на своих плечах всю Европу.
— Но если он всё же опустит её на землю, она, может статься, вполне пойдёт и сама. — II

 

“The balance of peace is so delicate, when there is the possibility of intervention by one of the great states, Russia perhaps <…>. The war years all over again. One can only respect Metternich for having, in these past ten years, made such a chance remote, a fantasy, rather than an imminent threat. An incredible man, Metternich! He bears the weight of Europe on his shoulders.”
“If he put it down it might turn out to be able to walk by itself.”

  •  

… в разговоре со знакомым чиновником из министерства финансов он заявил, что считает созыв ассамблеи не таким уж пустым жестом, поскольку в некоторых модных салонах открыто культивируются патриотические настроения.
— Глупцы! — откликнулся его коллега, но Раскайнескар, поджав свои сочные губы, негромко заметил:
— Не скажите. Национальная гордость! — Эти слова прозвучали, точно имя лошади, на которую стоило поставить. — II

 

… he told a fellow bureaucrat in the Ministry of Finance that the convocation of the Estates was not entirely an empty gesture, since certain fashionable salons were openly cultivating patriotic sentiments. “Silly fads,” the colleague said, but Raskayneskar, pinching his long lips together significantly, murmured, “National pride…” as if it were the name of a horse he thought of backing.

  •  

— Одиннадцать, — вдруг сказал Бруной темноволосому коротышке в очках, который быстро прошёл мимо них.
— Тринадцать, — прибавил Итале.
Коротышка кивнул в ответ и, сказав: «Семнадцать», пошёл себе дальше. Когда он уже свернул за угол, Итале хмыкнул:
— Не жизнь, а сумасшедший дом какой-то!
Коротышка в очках был третьим из учителей в школе Эрейнина; он преподавал математику и полагал, что тайная судьба человечества записана в виде шифрованной композиции простых чисел. Будучи атеистом, он с возмущением относился к пассивному католицизму Бруноя и Итале и изо всех сил старался обратить их в иную веру — в тайну простых чисел. Приветствие, которым они только что обменялись, доставляло ему огромное удовольствие. — III

 

“Eleven,” Brunoy said to a short, dark, spectacled man walking briskly past them.
“Thirteen,” Itale added.
The man nodded, said, “Seventeen,” and went on past. When he was around the corner Itale released a stifled snort and said, “This life is crazy!”
The short man in spectacles was the third teacher in the Ereynin School, a mathematician who believed that the secret of human destiny was written, codelike, in the sequence of the prime numbers. An atheist, he was offended by Brunoy’s and Itale’s inert Catholicism, and did his best to convert them to the mystery of the primes. The salutation they had just exchanged gave him a good deal of pleasure.

  •  

— У нас ведь давно есть что сказать другим, но до сих пор мы этого так выговорить и не сумели — всё заикаемся, запинаемся, точно дети, стараемся научиться выражать свои мысли правильно, но не знаем, как это делается… Иногда мы, правда, кое-что все же говорим — на иных языках: с помощью живописи, религии, науки — и каждый раз делаем новый шаг, постепенно постигаем это умение, узнаем новое слово. Ну а самое новое, новейшее слово для нас, разумеется, — Свобода! Впрочем, новым является лишь способ его произнесения, а вообще-то оно старо как мир. И все же для нас оно новое! И мы ещё весьма далеки от того, чтобы произнести это слово целиком. Однако произношение новых слов следует учить! А потом нужно повсеместно и постоянно использовать их в речи, иначе знание их становится бесполезным…
— О, Прометей! — еле слышно промолвил Бруной. — III

 

“We have something to say, and we haven’t said it yet. We stammer. We try to learn to speak, like infants. We don’t know how. We say a little of what we have to say sometimes, in different languages, in a painting, in a prayer, in an act of knowledge. Every so often we learn a new bit of it, a new word. The newest word is the word Freedom. Maybe it’s no more than a new way of saying one of the old words. I don’t think so. It’s new. Still we’re a long way from being able to say the whole thing yet. But we must learn the new words, all of us, we must all be able to speak them. They’re no good if you don’t say them aloud…”
“O Prometheus,” Brunoy said very softly.

  •  

Он тихонько проскользнул мимо огромного <ткацкого> станка, на котором как бы совершенно самостоятельно двигалось, медленно увеличиваясь в объёме, белое, безупречно ровное полотнище; это напоминало некий, не имеющий отношения к человеку, естественный космический процесс вроде движения тени на циферблате солнечных часов или неторопливого изменения формы ледника в горах. — III

 

He slipped past the great complex loom on which the white band of cloth grew relentlessly slow, faultlessly even, like some inhuman process of the world, the movement of the shadow on a dial, the progress of a glacier.

  •  

— Он-то понимает, как может быть <опасна литература>! Да если б Меттерних имел возможность воплотить в жизнь своё самое заветное желание, то в империи на свободе не осталось бы ни одного поэта; все они давно сидели бы в темницах Спилберга. Нет, я порой просто восхищаюсь Меттернихом! По крайней мере, это действительно сильный противник, у которого есть голова на плечах. И он достаточно просвещен, чтобы бояться могущества идей, могущества слов. — III

 

“He knows better! If Metternich could have his heart’s desire every poet in the Empire would be locked up in the Spielberg prison for the rest of his life. I admire Metternich, he is an enemy, an equal. He has the wits and the enlightenment to fear the power of ideas, the power of the word.”

  •  

— Вы католик?
— В общем, да. Ем с помощью вилки и ножа, ношу шляпу и не украшаю себя перьями.
— Ну и я был таким. Только шляпу я снял.
— Разве внешняя форма так уж важна? — проявил великодушие Итале.
— Для поэтов — разумеется. — III

 

“Are you Catholic?”
“Yes. As I eat with a knife and fork, and wear a hat instead of feathers.”
“So was I. I took off the hat.”
“Forms are unimportant,” Itale said broadly.
“Not to a poet.”

  •  

«Каждая молодая девушка должна стать М. и иметь Д.», — написала она меленько и тут же несколькими жирными чертами зачеркнула написанное. — IV; у Тогоевой неточно, но забавно: «обрести М. и иметь от него Д.»

 

“Young girls should get M and have B” she wrote very small and then crossed it out very black.

  •  

С двенадцати лет она постоянно стремилась в кого-нибудь влюбиться. Это оказалось делом нелёгким, и она влюблялась в мужские портреты, в незнакомцев, мельком увиденных на улицах Партачейки, в героев романтических литературных произведений и, разумеется, в тех немногочисленных мальчиков, с которыми была знакома и которые стоили хоть какого-то внимания: были лишены, скажем, уродливых родимых пятен или отвратительных прыщей и бородавок и не казались ей полными тупицами. Да, влюбиться в кого-нибудь по-настоящему оказалось непросто. Но Пьера не теряла надежды и не унывала. Она упражнялась, влюбляясь во всех по очереди, как музыкант упражняется в игре на скрипке — не то чтобы хладнокровно, но тем не менее методично, и не ради сиюминутной выгоды или развлечения, и не потому, что ему так уж хочется отыграть каждую гамму ещё раз десять сверх положенного, но потому, что играть на скрипке нужно непременно хорошо, ибо лишь так он может проявить свой талант и выразить себя как личность. — IV

 

Since she was twelve she had been trying to fall in love. It was hard work, falling in love with pictures, strangers glimpsed in Portacheyka, heroes of romantic novels, and the few boys she met who were not put out of the running by warts or stupidity. It was hard work and unrewarding. But she kept at it. She practiced: as a musician practices on his violin, not coldbloodedly, yet methodically, not for present profit or enjoyment, not because he longs to play each scale ten times over, but because to play the violin well is his gift, his need, his job. So Piera practiced at the art of love.

  •  

… когда обоим исполнилось по шестнадцать, он написал ей длинное любовное письмо, напичканное цитатами из «Новой Элоизы» (которую его мать год назад взяла почитать у Элеоноры, да так и забыла вернуть). Лаура сразу показала это письмо матери, и та посоветовала ей ничего не предпринимать и никак своего отношения к письму не показывать. И действительно, ничего из этой «любви» не получилось, однако и Лаура, и Александр ещё долгое время смущались, вспоминая об этом письме; оно легло на их отношения подобно тяжкой могильной плите, и в течение трёх последних лет они на каждом балу танцевали друг с другом, храня тяжкое, мучительное молчание. Так что Лаура испытала огромное облегчение, когда на очередном балу смогла наконец препоручить заботам Александра Пьеру, а сама с удовольствием танцевала весь вечер с Сорентаем-отцом и с многочисленными дядьями Александра, а также его кузенами, зятьями и прочими представителями неисчислимого клана Сорентаев. — IV

 

… when they were both sixteen he had written her a long love-letter embellished with quotations from The New Heloise (which his mother had borrowed from Eleonora they year before and forgotten to return). Laura had shown the letter almost at once to her mother, who counselled inaction. Nothing had come of it except a lasting embarrassment for both Laura and Alexander; at every party the memory of the letter lay like a tombstone between them. For three years they danced together at every dancing-party in stony and tormented silence. It was a great relief to Laura when she could hand Piera over to Alexander and do her dancing with Papa Sorentay, the uncles, the cousins, the brother-in-law, and the rest of the inexhaustible fund of Sorentays.

  •  

Александр, сгорая от неподдельной страсти, был уверен, что это любовь до гроба. Пьере же всё это казалось скорее игрой; впрочем, не совсем игрой, а чем-то вроде музыкальных упражнений, когда после хорошо разученных гамм можно наконец перейти к настоящей музыке — какому-нибудь moto perpetuo или тарантелле для начинающих. Она не знала, почему Александр сказал, что непременно женится на ней. Она-то пообещала выйти за него только потому, что ей хотелось ещё поупражняться в искусстве любви. О возможности заключения брака с Александром она старалась не думать. Они считались женихом и невестой, были помолвлены, и пока что ей этого было более чем достаточно. При этом они все время обманывали: друг друга (причём Пьера обманывала Александра сильнее, чем он её), а также себя (причём Александр себя обманывал сильнее, чем Пьера). Но тем не менее оба были вполне счастливы. — IV

 

Alexander, experiencing real desire, never questioned that he was in love. Piera was more aware that they were playing a game, yet it was not a game to her; what she was playing was the moto perpetuo or the tarantella that follows the well-practiced scales; a beginner’s piece, but music. She did not know why he said he would marry her. She said she would marry him because she needed to practice her art. She scarcely thought about their getting married. They were engaged to be married: betrothed. That was enough, for the present. They deceived each other—Piera deceived him more than he did her—and they deceived themselves—he deceived himself more than Piera did herself. But they were quite happy.

Часть третья[править]

  •  

В то лето их отношения стали значительно прохладнее. Они уже второй год были помолвлены, и как-то раз Александр даже высказал вслух некоторые сомнения в том, что по-прежнему необходимо держать их помолвку в тайне. Пьера, разумеется, тут же на него надулась. Хотя настоящей ссоры так и не возникло, поскольку Александр ссориться с Пьерой совершенно не собирался: его приводила в ужас одна лишь мысль о том, что он может потерять свою невесту. Так что он немедленно возобновил долгие беседы с Пьерой о «Новой Элоизе» и встречи в темноте у лодочного сарая. Но Пьера в эти игры уже досыта наигралась, и они ей изрядно наскучили. Теперь ей даже хотелось поссориться с Александром, а после бурной ссоры можно было бы устроить, например, не менее бурное примирение со слезами и поцелуями или же окончательно порвать отношения и некоторое время страдать из-за разбитого сердца. Но Александр ссориться ни за что не желал. Он был идиотически терпелив и нежен, точно верный пес, и без конца повторял: «О Пьера, когда ты уедешь, я каждую минуту буду думать о тебе! Я никогда не перестану любить тебя!» — так что во время их последнего свидания Пьера даже расплакалась. — I

 

There had been some coolness between him and Piera that summer. As the secret engagement wore on into its second year, he had begun to question the necessity of its secrecy; and Piera had at once begun a quarrel with him. It did not get very far, because he would not quarrel: he went into a flat panic at the thought of losing her. He promptly revived the New Heloise and the meetings at the boathouse after dark. But Piera had played all those scales a hundred times, and was getting bored. She would have much preferred a good quarrel and either a reconciliation with tears or no reconciliation and a broken heart; but Alexander would not quarrel. He was staunch, he was tender, he was patient, he was faithful. He said, “Every hour you’re gone I’ll think of you. I will never change, Piera!” She had wept at their last parting.

  •  

Молодые люди всегда немного опасались Пьеры, да и она их побаивалась; с ними вечно случались всякие истории, легко можно было попасть в дурацкое положение, так что ей куда проще было беседовать с мужчинами лет сорока. В такой беседе, разумеется, никогда не было и намёка на серьёзность, зато казалось, что ты только что познакомилась с интересным иностранцем. — I

 

Young men were frightened and frightening; things always went awkwardly with them. It was much easier to talk to men of forty, there was nothing serious about it, it was like meeting an interesting foreigner.

  •  

— В 93-м я в Париже не был и мясников этих не видел, зато в 15-м году я был в Вене и видел там немало стервятников… — IV

 

“I wasn’t in Paris in ’93 to see the butchers, but I was in Vienna in ’15 and saw the vultures…”

Часть четвёртая[править]

  •  

— Любовь — это не надёжная скала, а водоворот, бездна, которая высасывает из тебя душу! — I (вариант трюизма)

 

“Love is <…> not a rock but a whirlpool, the emptiness that sucks down the soul.”

  •  

— Любовь — это игра, в которой проигрывают все. — I

 

“Love’s the game where there are only losers.”

  •  

… он <…> принялся писать, царапая бумагу, вычёркивая слова, сажая кляксы, умело и профессионально ведя бой с собственной фантазией, этим гением-искусителем, — так ведёт себя борец, вышедший в круг, чтобы непременно одержать победу. — II

 

… he <…> began to write, scribbling, crossing out, scribbling again, wrestling the angel skillfully, cleverly, a professional fighter out to win.

  •  

Амадей впал в апатию, не находя для себя подходящих занятий. Порой ему лень было даже встать с постели и сменить оплывшие свечи или фитиль в лампе. Энергии в нём не хватало даже на такую малость, и он продолжал лежать или неподвижно сидеть в бездействии, ибо его хозяйка и властительница, потребность сочинять стихи, бросила его на произвол судьбы, а он, перестав быть её верным рабом, утратил и собственную свободу. Подобно дереву на вершине холма, где ветер всегда дует в одну и ту же сторону, он тоже вырос кривобоким, вытянул ствол и ветви по ветру, приспособился, и вдруг ветер дуть перестал. — III

 

Amadey lapsed into listlessness, finding nothing that needed his doing. At times he found it impossible to get up, cross the room, and trim a guttering lamp. The ounce of energy was lacking; he sat still. His need to make poetry had been his master; having lost his master, he had lost his freedom. Like a tree grown up on a hillcrest where the wind always blows the same he had grown all in one direction, trunk and branches shaped to the wind, and the wind had ceased to blow.

Перевод[править]

И. А. Тогоева, 2004 (с незначительными уточнениями)

  •  

… Луиза <…> играла на рояле, <…> музыка хрустальными каплями сочилась из-под её длинных пальцев. — часть вторая, II (в оригинале без «хрустальными каплями»)

 

… Luisa <…> at the piano, <…> music rippling under her long hands.

О романе[править]

  •  

Я нахожу роман необычно теоретичным, несколько отстранённым, хотя мир и жизни людей скрупулёзно проработаны. <…> любая серьёзная литература — это «литература идей»;..

 

I find it oddly theoretical, at a bit of a distance, though the world and the lives are richly-textured. <…> any serious literature is a “literature of ideas”;..[2]

  Сьюзен Вуд
  •  

… величественная книга. Она подтверждает психологическую необходимость возвышенных устремлений, не уклоняясь притом от яркого изображения частных и общественных пороков, которые являются плотью от плоти первых.

 

… a noble book. It affirms the psychological necessity of lofty aspirations without cringing away from a vivid depiction of the private and public vices that flesh is heir to.[3][4]

  Майкл Бишоп
  •  

… слишком рассудочен и многословен этот роман.[1]

  Михаил Назаренко, «Страна медведицы»

Примечания[править]

  1. 1 2 Реальность фантастики. — 2004. — № 8(12). — С. 193.
  2. "Worlds out of Words," Starship, Spring 1980, p. 42.
  3. "Books," The Magazine of Fantasy & Science Fiction, June 1980, p. 64.
  4. AUTHORS: LE GUIN—LEIBER / Nat Tilander, Multidimensional Guide to Science Fiction & Fantasy, 2010—2014.