Перейти к содержанию

Первый субботник

Материал из Викицитатника

«Первый субботник» — дебютный сборник Владимира Сорокина 1992 года из рассказов с 1979-го, деконструирующих соцреализм.

Цитаты

[править]
  •  

Поцелуй был долгим, листья тихо шелестели, слабый ветер трогал Вероникины волосы.
— Милый… — проговорила она, дрожащей рукой гладя щёку Владимира, — как с тобой хорошо… мне так никогда ещё хорошо не было… <…>
— Когда я тебя увижу?
— Завтра, — поспешно выдохнула она и добавила, — завтра я пососу твою гнилую залупень… и мы поедем опять на косу… хорошо?
— Хорошо, — прошептал он, — я буду ждать…

  — «Возвращение»
  •  

— Иван Тимофеевич, вы вот геолог опытный, двадцать пять лет в партиях. Уж вы-то, наверное, знаете, что делать. <…>
— Давайте-ка на кофейной гуще гадать не будем, а станем рассуждать по-серьёзному. Оценивая сложившуюся ситуацию, мне кажется, что надо просто помучмарить фонку.
В наступившей тишине Алексеев качнул головой. По его лицу пробежало выражение восхищения:
— А ведь верно… как я не додумался… <…>
Авдеенко одобрительно крякнул, шлёпнув себя по коленке:
— Вот, орлы, что значит настоящий профессионал!
Потрепав его по плечу, Иван Тимофеевич вышел на середину избы, присел на корточки и костяшками пальцев три раза стукнул в оледенелый пол, внятно проговорив:
— Мысть, мысть, мысть, учкарное сопление.
Стоящие вокруг геологи хором повторили:
— Мысть, мысть, мысть, учкарное сопление.
Затем молодые геологи быстро встали рядом, вытянув вперёд ладони и образуя из них подобие корытца.
Иван Тимофеевич сделал им знак головой.
Геологи медленно наклонились. Корытце опустилось ниже. Склонившись над ним, Иван Тимофеевич сунул себе два пальца в рот, икнул, содрогаясь.
Его быстро вырвало в корытце из ладоней.
Отдышавшись, он достал платок и, вытерев мокрые губы, проговорил:
— Мысть, мысть, мысть, полокурый вотлок.
Не меняя позы и стараясь не пролить на пол густую, беловато-коричневую массу, геологи внятно повторили:
— Мысть, мысть, мысть, полокурый вотлок.
Иван Тимофеевич улыбнулся и облегчённо вздохнул.

  — «Геологи»
  •  

Коломиец вздохнул и после долгой паузы произнёс:
— Я вчера у мамочки опять нюхал. <…>
— Гена! Гена! — Авотин опустился на колени, подполз к Коломийцу и, ткнувшись лицом в его колени, заплакал. <…> — Я… я… это… ты же обещал, — всхлипывал Авотин. — Ты… ты же обещал… гад! <…> Ты мучить меня хочешь, да? Мучить? Мне что… что мне… убить её? Или пове… ситься? Гад! <…>
Коломиец обнял голову Авотина руками и закрыл ему ладонью рот. <…> Наконец, Авотин встал с колен, достал платок, вытер лицо и сухо проговорил:
— Да… ну, в общем, это, конечно, твоё дело. Ты ведь у нас эгоист. <…> А я вот о тебе подумал.
Он <…> достал свёрток, перевязанный розовой ленточкой:
— Вот. Подарок тебе. <…>
Коломиец взял свёрток, положил себе на колени и развязал ленточку. Потом он развернул бумагу и бросил на пол. В руках его осталась продолговатая пластмассовая коробка.
Коломиец открыл её.
В коробку была втиснута грубо отрубленная часть мужского лица. Края рассечённой ссохшейся кожи были покрыты запекшейся кровью, единственная небритая щека ввалилась между посиневшей лоснящейся скулой и вывороченной челюстью; из-под разрубленных губ торчали прокуренные зубы, два из которых были золотыми; белесый глаз, выдавленный из почерневшей глазницы, лежал в углу коробки.
В изумлении уставясь на содержимое коробки, Коломиец приподнялся с подоконника.
Авотин сдержанно улыбался.
Вдруг Коломиец швырнул коробку на пол и бросился на шею Авотину:
— Серёжка!
Авотин ответно обнял его. Коломиец восторженно целовал лицо Авотина. <…> Лицо его сияло восхищением.
— А ты говоришь — желе! — усмехнулся Авотин.
— Серёжка! — Коломиец снова поцеловал его.
— А ты мне другие подарки подносишь, говнюк, — улыбался довольный Авотин.

  — «Деловое предложение»
  •  

Пискунов и Черногаев открыли футляр. Внутри он был разделён пополам деревянной перегородкой. В одной половине лежала кувалда и несколько коротких металлических труб, другая половина была доверху заполнена червями, шевелящимися в коричневато-зелёной слизи. Из-под массы червей выглядывали останки полусгнившей плоти.
Черногаев взял кувалду, Пискунов забрал трубы. <…>
— Прободело! Прободело! — заревел милиционер и затрясся <…>.
— Патрубки, патрубки пробойные общечеловеческие ГОСТ 652/58 по неучтённому, — забормотал Урган, вместе со всеми прижимая тело уборщицы к столу.
— Прободело… так-то и проб… — бормотала уборщица. <…>
Черногаев стал бить кувалдой по торцу трубы. Труба прошла сквозь тело уборщицы и ударила в стол. <…>
— Напихо червие! Напихо червие! — закричала Симакова и все <…> двинулись к футляру. <…>
— Напихо в соответствии с технологическими картами произведённое на государственной основе и сделано малое после экономического расчёта по третьему кварталу, — бормотал Урган.
Каждый из подошедших зачерпнул пригоршню червей из футляра и понёс к столу. Подойдя к трупу уборщицы, они стали закладывать червей в отверстия в её спине.

  — «Заседание завкома»
  •  

Я понимаю, что ты говорила мне, когда так вот наклонишься, наклонишься и голенькая показываешь мне молочное видо, где гнилое бридо. Я знал, что именно спереди есть молочное видо, а сзади между белыми — гнилое бридо, а чуть повыше, если так вот верить и водить — будет и мокрое бридо, то есть мокренькое бридо, очень я понимал.
Я уверен, что простые человеческие условия будут хорошо понимать и главное — обнимать. А обниматься — мы не понимали, почему я думал, что обниматься можно только за молочное видо. Обниматься, я ведь очаровательно помнил, что обниматься против потока, против уяснения необходимо правильно. И обнимались очень правильно.
Простое расписывание всего необходимого мы извлечём.
Я уверен, что я буду делать самое твёрдое, неподвластное.
Молочное видо мы уневолим шёлком.
Гнилое бридо необходимо понимать как коричневый творог.
Мокрое бридо — это память всего человечества.
А кисет?
С кисетом было трудно, мил человек.
Я, помню, ночью, бывало, встанешь – полшестого тьма за окном фрамуга насквозь промёрзла позавтракаешь чаем пустым и на вокзал а там мешки с углём разгружать в двенадцать обед в кухню зайдёшь а там пар как в бане повара стоят возле чанов а в чанах там булькает клокочет варят головы у пленных отрубанные в муке в муке там в клейстере и запах богатый идёт так слюною весь изойдёшь повар там был знакомый Эраст ты мигнёшь он отворотится этот Эраст а ты рукавами ватника голову из чана хвать да за полу да на двор в снег бросишь шабер из валенка дёрг да по темени тюк тюк расколупаешь черепок на мозги и ешь и ешь ешь не ох наешься так что вспотеешь аж вот как жили а теперь вон в магазинах и не бывает совсем я ходил кланялся просил что ж они уважить фронтовика не могут почему нет в магазинах это не дело я ведь мил человек прекрасно разбирался во всём точно сделано что я понимаю когда надо делать правильно когда промерять обниматься надо только за молочное видо в этом простое равновесие. <…>
Мокрое бридо — плесень подзалупная. <…>
Так что, в соответствии с упомянутым, мы положим правильное:
Молочное видо — это сисоло потненько.
Гнилое бридо — это просто пирог.
Мокрое бридо — это ведро живых вшей.

  — «Кисет», 1983
  •  

… в маленькой клумбе стояла объёмная пятиконечная звезда в форме обелиска, чуть поменьше человеческого роста. Она была сварена из стальных листов и покрашена серебрянкой. В центре звезды на никелированном металлическом квадрате было выбито:
Здесь 7 августа 1943 года
пали смертью храбрых
в бою за деревню Можаево
бойцы разведроты
141 пехотного полка <…>
Галина Тимофеевна подошла к клумбе, опустила сумку на гравий, положила на неё свёртки, перекрестилась и, склонив голову, произнесла:
— Здравствуй, Колюшка.
Сзади приблизилась дочь и остановилась рядом с матерью. <…>
— Вот, вот… — вздохнула старушка, поправив платок и скрестив руки на животе, — так вот и ляжит наш сярдечный. <…> И вот пришли к табе в гости жена твоя Галина, да доченька твоя Маруся, да вот пришли-то и навестить табе и как ты ляжишь. <…> А и помним мы всё, Колюшка, а и помню я, помню, как учил нас завету, как научил нас и завету-то своему. <…> И вот доченька твоя Маруся и всё табе расскажет, как и делает всё по завету твоему, чтоб ты таперича и спал спокойно…
— Я… я каждый месяц делаю отжатие из говн сока. Папаничка, родненький, я каждый месяц беру бидон твой, бидон, который ты заповедал. И во второе число месяца я его обтираю рукавицею твоей. И потом мы, потом каждый раз, когда мамочка моя родная оправляться хочет, я… я ей жопу над тазом обмою и потом сосу из жопы по-честному, сосу и в бидон пускаю… <…> Я потом когда бидон наполнится, я его тогда на твою скамейку крышную поставлю, на солнце, чтобы мухи понасели и чтобы червие завелось…
— А и чтобы червие, червие белое-то завелося! Чтобы червие завелося, как надобно, как ты наставил, Колюшка! — причитала старушка. <…> — А и чтобы плодилося-то червие ладно, чтобы плодилося-то, чтоб поупрело всё ладно, Колюшка ты мой!
— После, папаничка, мой родненький, постоит бидон семь дней и дух пойдёт, — вздрагивала плечами и всхлипывала дочь, глядя себе под ноги. — И тогда мы откроем со родной мамочкой бидон и там всё полным, потому как наелись… <…> Потом родная моя мамочка марлицу мне поручает, я эту марлицу-то обвяжу вкруг бидона, а потом переверну его и над другим твоим бидоном поставлю. И так вот делаю отжатие из говн сока у родной мамочки моей… <…> После, родной мой папочка, когда сок говн отойдёт к вечеру, я раздеваюся, становлюся на колени перед фотографией твоей и из кружки твоей заповедной пью сок говн мамочки моей родной, а мамочка бьёт меня по спине палкою твоей… <…> пью во имя твоё, родной мой папаничка… <…>
Некоторое время они молча тряслись и всхлипывали, вытирая слёзы мокрыми от дождя руками. Потом дочь, опустив голову, забормотала:
— Спасибо тебе, папаничка, за то, что научил меня завету твоему. <…> Спасибо тебе, папаничка, за то, что шестилетней кормил меня по третьим дням говнами твоими. <…>
Галина Тимофеевна вздохнула и быстро забормотала:
— А вот и сейчас, Колюшка, доченька твоя родная и всё-то скажет и какая она. Всё-то скажет и расскажет про себя, что она и знает какая она тутова.
Дочь вытерла руками рот и нос и заговорила:
— Я знаю, папаничка, что я свинья ссаная.
— А и знает-то она, что она свинья ссаная! — подхватила мать.
— Я знаю, папаничка, что я гадина навозная!
— А и знает она, Колюшка, что она гадина навозная! <и т.д.>

  — «Обелиск»
  •  

— Николай Фёдорович был и остаётся великим человеком… Великим. Конечно, вроде бы это странно — как так, ведь Николай Фёдорович был обыкновенным геофизиком, всю жизнь работал как все и ничего сверхъестественного не сделал. Но это, товарищи, для тех, кто его не знал как следует. Нам с Олей он просто открыл новый мир… <…> Воля, говорит, это то, на чём весь наш мир держится. И каждый человек держится только на своей воле. И если человек чего-то по-настоящему захочет — всё сбудется. И мне говорит: вот ты, Серёжа, хочешь стать мужчиной? Я говорю — да. А он говорит — очень? Я говорю — очень. Тогда он посмотрел на меня так пристально и достаёт из кармана бумажку. <…> А на бумажке с одной стороны написано вот, смотрите… вот здесь… ПРИШМОТАТЬ ЧУВАКА… вот, а с другой… ПРОСИФОНИТЬ ВЕРЗОХУ… И я его спрашиваю, а что это? А он говорит, а это два условия, которые ты должен выполнить. Первое, это ты должен повесить своего ровесника. А второе — это я должен с тобой совершить половой акт через твоё заднепроходное отверстие.

  — «Поминальное слово»

О сборнике

[править]
  •  

В «Кисете» можно увидеть иллюстрированное пособие для литературного ликбеза. Автор, обнажая границы стилевого поля, демонстрирует главный принцип авангарда: искусство всегда условность. <…>
Ведущие писатели нашего столетия, <…> чтобы воссоздать мир во всей его полноте, включали в свои произведения и то, что нам непонятно в нём. <…>
Чтобы понять, зачем Сорокину понадобились загадочные «видо» и «бридо», можно привлечь аналогию из математики. В ней существуют понятия, не имеющие смысла в реальном мире, например, мнимое число <…>. Тем не менее математики, пользуясь тем, <…> приходят к вполне внятным ответам…

  Пётр Вайль и Александр Генис, «Поэзия банального и поэтика непонятного. Владимир Сорокин», 1990
  •  

Когда он дал мне почитать первый сборник, <…> меня поразило несоответствие некоего гипотетического автора, который угадывается за текстом, и образа этого человека. У меня до сих пор это не прошло: я не понимаю, как человек, даже не только внешностью, манерами, речью, всем обликом не соответствует угадываемому автору текстов.[1]

  Иосиф Бакштейн, до 2002
  •  

К примеру, рассказ «Сергей Андреевич» (1992) достаточно чётко ориентирован на ритуально-мифологическую модель в её соцреалистическом опосредовании[2]. Выпускники школы в последний раз идут в поход вместе со своим учителем. Ситуация похода в сочетании с окончанием школы соответствует первой фазе инициации — отделению неофита от прежнего, знакомого ему, окружения. В центре — собственно «переход», материализованный в системе наставлений Учителя ученикам. Наставления эти обозначают стандартную для соцреализма иерархию ценностей. Стандартность подчёркивается и стёртым, абсолютно лишённым какой-либо индивидуальности повествовательным стилем <…>. В этих стереотипных поучениях чётко заданы онтологические (природа — техника — человек), социальные (школа — институт — фабрика) и индивидуальные (величие простого человека) ориентиры соцреалистического дискурса. Одновременно проводится «испытание магического знания», также неотъемлемое от ритуала инициации. Испытание выглядит как простая проверка знаний о звёздном небе — но в знаковой системе соцреализма звёзды чётко соответствуют высоте романтических устремлений. Показательно, что только один ученик, Миша, выдерживает это испытание. Кульминацией рассказа вполне логично становится завершающее «поиск» ритуальное приобщение. <…>
Структура протосюжета соцреалистического поиска осталась неизменной. Только знамя или партбилет заменены калом, который экстатически поедается прошедшим посвящение героем. Семантически эта замена не противоречит цели поиска: отказа от индивидуального ради коллективного — более того, именно самоуничижение здесь максимально усилено. Сохранён и механизм «приобщения» — через тактильный контакт, передачу материального объекта из рук в руки. Главное же отличие состоит в смене кода: символический код вытесняется кодом натуралистическим, условные сигналы замещаются безусловными, «культура» — «природой» (или тем, что воспринимается как вне-культура, дикость, архаика).
Симптоматично, что аналогичный ритуальный жест встречается в кульминациях других рассказов Сорокина.

  Марк Липовецкий, «Современная русская литература» (том 2), 2003
  •  

… Сорокин в современной литературе <…> снял какие-то казавшиеся нерушимыми запреты, «табу». Когда в России вышла его первая книга, <…> то лично мне всерьёз казалось, что в русской литературе случилась какая-то революция или произошёл пожар. Потому что ТАК в ней ещё не писали. <…> И дело было не в кощунстве и порнографии, этого было предостаточно в короткий бесцензурный период Серебряного века с 1905 по 1917 годы <…>. Дело было в шокирующей состыковке традиционных смыслов, нравственных ценностей <…> с чем-то, что было «из другой оперы».[3]

  Павел Басинский, «Обыкновенный Сорокин»

Примечания

[править]
  1. Сердце Сорокина. Лев Данилкин разговаривает с Владимиром Сорокиным // Афиша. — 2002. — № 8 (79), 29 апреля—12 мая.
  2. Clark Katerina. The Soviet Novel: History as Ritual. — Chicago and London, 1981. — P. 167, 172-3.
  3. Российская газета. — 2018. — № 194 (2 сентября).