Перчатка (Шаламов)

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

«Перчатка» — автобиографический очерк Варлама Шаламова 1972 года, открывающий цикл «Перчатка, или КР-2».

Цитаты[править]

  •  

Где-то во льду хранятся рыцарские мои перчатки, облегавшие мои пальцы целых тридцать шесть лет теснее лайковой кожи и тончайшей замши Эльзы Кох.
Перчатки эти живут в музейном льду — свидетельство, документ, экспонат фантастического реализма моей тогдашней действительности, ждут своей очереди, как тритоны или целаканты, чтобы стать латимерией из целакантов. — начало

  •  

Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и увезена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки процвёл иван-чай — цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти.
Были ли мы?
Отвечаю: «были» — со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа.
Это рассказ о моей колымской перчатке, экспонате музея здравоохранения или краеведения, что ли?
Где ты сейчас, мой вызов времени, рыцарская моя перчатка, брошенная на снег, в лицо колымского льда в 1943 году?
Я — доходяга, кадровый инвалид прибольничной судьбы, спасенный, даже вырванный врачами из лап смерти. Но я не вижу блага в моем бессмертии ни для себя, ни для государства. Понятия наши изменили масштабы, перешли границы добра и зла. Спасение может быть благо, а может быть и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас.

  •  

Выросли на скелете мышцы, пострадали немного кости, искривленные остеомиелитами после отморожений. Даже душа наросла вокруг этих поврежденных костей, очевидно.

  •  

Глубокой осенью 1943 года, вскоре после нового десятилетнего срока, не имея ни силы, ни надежды жить — мускулов, мышц на костях было слишком мало, чтобы хранить в них давно забытое, отброшенное, ненужное человеку чувство вроде надежды, — я, доходяга, которого гнали от всех амбулаторий Колымы, попал на счастливую волну официально признанной борьбы с дизентерией. Я, старый поносник, приобрел теперь веские доказательства для госпитализации. Я гордился тем, что могу выставлять свой зад любому врачу — и самое главное — любому не-врачу, и зад выплюнет комочек спасительной слизи, покажет миру зеленовато-серый, с кровавыми прожилками изумруд — дизентерийный самоцвет.
Это был мой пропуск в рай, где я никогда не бывал за тридцать восемь лет моей жизни.

  •  

Рассчитывать жизнь дальше чем на один день не было никакого смысла. Само по себе понятие «смысл» — вряд ли допустимо в нашем фантастическом мире. Вывод этот — однодневного расчета — был найден не мозгом, а каким-то животным арестантским чувством, чувством мускулов — найдена аксиома, не подлежащая сомнению.

  •  

От первого удара конвоира, бригадира, нарядчика, блатаря, любого начальника я валился с ног, и это не было притворством. Ещё бы! Колыма неоднократно испытывала мой вестибулярный аппарат, испытывала не только мой «синдром Меньера», но и мою невесомость в абсолютном, то есть арестантском, смысле.
Я прошел экзамен, как космонавт для полета в небеса, на ледяных колымских центрифугах.

  •  

Я даже не успел порадоваться в том июне 1943 года, что десятилетний срок — подарок ко дню моего рождения. «Подарок, — так говорили мне все знатоки подобных ситуаций. — Ты ведь не был расстрелян. Тебе не выдали срока весом — семь граммов свинца».

  •  

Доходяги, дистрофики колымские не имели права на медпомощь, на больницу по истинной своей болезни. Даже в морге патологоанатом твердо искажал истину, лгал даже после смерти, указывая другой диагноз. Истинный диагноз алиментарной дистрофии появился в лагерных медицинских документах только после Ленинградской блокады, во время войны было разрешено называть голодом голод, а пока доходяг клали умирать с диагнозом полиавитаминоза, гриппозной пневмонии, в редких случаях РФИ — резкое физическое истощение.
Даже цинга имела контрольные цифры, дальше которых врачам не рекомендовалось заходить в койко-днях, в группе «В» и «Б». Высокий койко-день, окрик высшего начальства, и врач переставал быть врачом.
Дизентерия — вот с чем было разрешено госпитализировать заключённых. Поток дизентерийных больных сметал все официальные рогатки. Доходяга тонко чувствует слабину — куда, в какие ворота пропускают к отдыху, к передышке — хоть на час, хоть на день.

  •  

Витаминным комбинатом назывался просто сарай, где в котлах варили экстракт стланика — ядовитую, дрянную, горчайшую смесь коричневого цвета, сваренную в многодневном кипячении в сгущённую смесь. Эта смесь варилась из иголок хвои, которые «щипали» арестанты по всей Колыме, доходяги — обессилевшие в золотом забое. Выбравшихся из золотого разреза заставляли умирать, создавая витаминный продукт — экстракт хвои. Горчайшая ирония была в самом названии комбината. По мысли начальства и вековому опыту мировых северных путешествий — хвоя была единственным местным средством от болезни полярников и тюрем — цинги.
Экстракт этот был взят на официальное вооружение всей северной медицины лагерей как единственное средство спасения, если уж стланик не помогает — значит, никто не поможет.
Тошнотворную эту смесь нам давали трижды в день, без нее не давали пищи в столовой. Как ни напряженно ждет желудок арестанта любую юшку из муки, чтобы прославить любую пищу, этот важный момент, возникающий трижды в день, администрация безнадежно портила, заставляя вкусить предваряющий глоток экстракта хвои. От этой горчайшей смеси икается, содрогается желудок несколько минут, и аппетит безнадежно испорчен. В стланике этом был тоже какой-то элемент кары, возмездия.
Штыки охраняли узкий проход в столовую, столик, где с ведром и крошечным жестяным черпачком из консервной банки сидел лагерный «лепило» — лекпом — и вливал каждому в рот целительную дозу отравы.
Особенность этой многолетней пытки стлаником, наказания черпачком, проводимой по всему Союзу, была в том, что никакого витамина C, который мог бы спасти от цинги, — в этом экстракте, вываренном в семи котлах, — не было. Витамин C очень нестоек, он пропадает после пятнадцати минут кипячения.
Однако велась медицинская статистика, вполне достоверная, где убедительно доказывалось «с цифрами в руках», что прииск дает больше золота, снижает койко-день. Что люди, вернее, доходяги, умиравшие от цинги, умерли только оттого, что сплюнули спасительную смесь. Составлялись даже акты на сплюнувших, сажали их и в карцеры, в РУРы[1]. Таблиц таких было немало.
Вся борьба с цингой была кровавым, трагическим фарсом, вполне под стать фантастическому реализму тогдашней нашей жизни.
Уже после войны, когда разобрались на самом высшем уровне в этом кровавом предмете, — стланик был запрещён начисто и повсеместно.
После войны в большом количестве на Север стали завозить плоды шиповника, содержащие реальный витамин С.
Шиповника на Колыме пропасть — горного, низкорослого, с лиловым мясом ягод. А нам, в наше время, запрещали подходить к шиповнику во время работы, стреляли даже в тех и убивали, кто хотел съесть эту ягоду, плод, вовсе не зная об её целительной сущности. Конвой охранял шиповник от арестантов.
Шиповник гнил, сох, уходил под снег, чтобы снова возникнуть весной, выглянуть из-под льда сладчайшей, нежнейшей приманкой, соблазняя язык только вкусом, таинственной верой, а не знанием, не наукой, умещенной в циркуляры, где рекомендовался только стланик, кедрач, экстракт с Витаминного комбината. Зачарованный шиповником доходяга переступал зону, магический круг, очерченный вышками, и получал пулю в затылок[2]. — ранее в «Кант», 1956

  •  

Для того чтобы завоевать путёвку на дизентерию, надо было предъявить «стул» — комочек слизи из заднего прохода. Арестант-доходяга при нормальной лагерной пище имеет «стул» раз в пять дней, не чаще. Очередное медицинское чудо. Каждая крошка всасывается любой клеткой тела, не только, кажется, кишечником и желудком. Кожа тоже хотела бы, готова была всасывать пищу. Кишечник отдает, выбрасывает нечто малопонятное — трудно даже объяснить, что он выбрасывает.
Арестант не всегда может заставить свою прямую кишку извергнуть в руки врача документальный и спасительный комочек слизи. Ни о какой неловкости, стыде нет и разговора, конечно. Стыдно — это понятие слишком человеческое.
Но вот появляется шанс спастись, а кишечник не срабатывает, не выбрасывает этот комочек слизи.
Врач терпеливо ждёт тут же. Не будет комочка, не будет больницы. Путевкой воспользуется кто-то другой, а этих других — немало. Это ты — счастливчик, только задница твоя, прямая кишка не может сделать рывка, плевка, старта в бессмертие.
Наконец что-то выпадает, выжато из лабиринтов кишечника, из этих двенадцати метров труб, чья перистальтика вдруг отказала.
Я сидел за забором, давил на свой живот изо всех сил, умоляя прямую кишку выдавить, выдать заветное количество слизи. <…>
Я позвал на помощь всю свою злобу. И кишечник сработал. Прямая кишка выбросила какой-то плевок, брызгу — если слово «брызги» имеет единственное число, комочек слизи серо-зелёного цвета с драгоценной красной нитью — прослойкой необычайной ценности.
Количество кала уместилось на середине ольхового листика, и мне сначала показалось, что крови-то в моей слизи и нет.
Но врач был опытней меня. Он поднес плевок моей прямой кишки к глазам, понюхал слизь, отбросил ольховый листок и, не умывая рук, подписал путёвку.

  •  

Ущерб, убыль людей в то время пополнялись с материка легко, и в смертную карусель запускали всё новые и новые этапы. В тридцать восьмом даже пешие этапы водили в Ягодное. Из колонны в 300 человек до Ягодного доходили восемь, остальные оседали в пути, отмораживали ноги, умирали. Никаких оздоровительных команд не было для врагов народа.
Иначе было в войну. Людские пополнения Москва дать не могла. Лагерному начальству было велено беречь тот списочный состав, который уже заброшен, закреплен. Вот тут-то медицине и даны были кое-какие права. В это время я на прииске «Спокойном» встретился с удивительной цифрой. Из списочного состава в 3 000 человек на работе в первой смене — 98. Остальные — или в стационарах, или в полустационарах, или в больницах, или на амбулаторном освобождении. <…>
При больницах тогда и было сосредоточено большое количество даровой арестантской рабочей силы, желающих за пайку, за лишний день, проведенный в больнице, своротить целые горы любой породы, кроме каменного грунта золотого забоя.

  •  

«Зимник» — главная сила дорог Колымы. Но летом болото чавкает, хлюпает, конвой ведет больных поодиночке, заставляя их прыгать с кочки на кочку, с камушка на камушек, с тропки на тропку, хотя ещё зимой в мерзлоте вырублена идеально расчерченная опытной рукой какого-нибудь инженера из больных тропка.
Но летом мерзлота начинает отступать, и неизвестны пределы, последние рубежи, куда мерзлота отступит. На метр? На тысячу метров? Никто этого не знает. Ни один гидрограф, прибывающий на «Дугласе» из Москвы, и ни один якут, чьи отцы и деды родились тут же, на этой же болотистой земле.
Канавы засыпают камнем. Горы известняка заготовлены здесь же, рядом, подземные толчки, обвалы, оползни, угрожающие жизни, — всё это при ослепительно ярком небе: на Колыме не бывает дождей, дожди, туман — только на побережье.
Мелиорацией занимается само незакатное солнце.
В эту болотистую дорогу — километр от «Беличьей» до трассы — вбиты сорок тысяч трудодней, миллионы часов (труда) выздоравливающих. Каждый должен был бросить камень в бездорожную глубину болота. Обслуга каждый летний день выбрасывала в болото камни. Болото чавкало и проглатывало дары.
Колымские болота — могила посерьёзней каких-нибудь славянских курганов или перешейка, который был засыпан армией Ксеркса. <…>
За три года энергичной работы не было достигнуто никаких результатов. Снова требовался зимник, и бесславная борьба с природой замирала до весны. Весной всё начиналось сначала. Но за три лета никакой дороги сделать к больнице не удалось, по которой могла бы проскочить автомашина.

  •  

Вода, символическая больничная вода была холодной, конечно. Но не ледяной, как вся вода Колымы зимой и летом. Да это и не было важно. Даже кипяток не согрел бы мое тело. А плесни на мою кожу черпак адской кипящей смолы — адский жар не согрел бы нутра. Об ожогах я не думал и не в аду, когда прижимался голым животом к горячей бойлерной трубе в золотом разрезе прииска «Партизан». Это было зимой 1938 года — тысячу лет назад. После «Партизана» я устойчив к адской смоле.

  •  

Александр Иванович повёл меня на моё место, объясняя мне знаками почему-то; очевидно, официально была ночь, хотя было светло, как днем, и полагалось говорить по инструкции или по медицинской традиции шепотом, хотя колымчан — спящих доходяг нельзя было разбудить даже пушечным выстрелом над самым ухом больного, ибо любой из этих двухсот моих новых соседей считался будущим мертвецом — не более.
Язык жестов Александра Ивановича сводился к немногим советам: если я захочу оправиться, то боже меня сохрани бежать куда-то в уборную на стульчак, на «очко», вырубленное в досках в углу палатки. Я должен сначала записаться, отметиться у Александра Ивановича и обязательно в его присутствии предъявить результат моего сидения на стульчаке.
Александр Иванович собственной рукой, палкой должен столкнуть результат в плещущее вонючее море человеческого кала дизентерийной больницы, море, которое не всасывалось, в отличие от белых плит, никакой колымской мерзлотой, а ждало вывозки в какие-то другие места больницы.
<…> Александр Иванович близко наклонялся к моему калу и ставил какие-то таинственные отметки на фанерную доску, которую держал в руках.
Роль Александра Ивановича в отделении была очень велика. Фанерная доска дизентерийного отделения отражала в высшей степени точную, ежедневную, ежечасную картину хода болезни каждого из поносников…
Александр Иванович дорожил доской, засовывал её под матрац в те немногие часы, когда обессиленный бдительностью своего круглосуточного дежурства Александр Иванович впадал в забытье — обычный сон колымского арестанта, не снимая ни телогрейки, ни двух своих серых халатов, просто приваливаясь к брезентовой стене своего бытия и мгновенно теряя сознание, чтобы через час, много два, вновь подняться и выползти к дежурному столику <…>.
Фанерная доска делилась вертикальными графами: номер, фамилия. Апокалиптических граф статьи и срока тут не было, что меня немного удивило, когда я впервые прикоснулся к вытертой ножом, выскобленной битым стеклом драгоценной фанерке, — графа, следующая за фамилией, называлась «цвет». <…>
Следующая графа не имела названия, хотя название было. Возможно, оно показалось трудным Александру Ивановичу, давно забытым, а то и вовсе неизвестным термином из подозрительной латинской кухни, слово это было «консистенция», но губы Александра Ивановича не могли его правильно повторить, чтобы перенести на новую фанерку важный термин. Александр Иванович просто пропускал его, держал его «в уме» и прекрасно понимал смысл ответа, который он должен был дать в этой графе.
«Стул» мог быть жидким, твёрдым, полужидким и полутвёрдым, оформленным и неоформленным, кашицеобразным… — все эти немногие ответы Александр Иванович держал в уме.
Ещё более важной была последняя графа, которая называлась «частота». Составители частотных словарей могли бы вспомнить приоритет Александра Ивановича и доктора Калембета.
Именно «частота» — частотный словарь задницы — вот чем была эта фанерная доска.
В этой графе Александр Иванович и ставил огрызком химического карандаша палочку, как в кибернетической машине, отмечал единицу калоизвержения.
Доктор Калембет очень гордился этой своей хитрой выдумкой, позволяющей математизировать биологию и физиологию — ворваться с математикой в процесс кишечника.
Даже на какой-то конференции доказывал, утверждал пользу своего метода, утверждал свой приоритет; возможно, что это было развлечение, глумление над собственной судьбой профессора Военно-медицинской академии — а возможно, что всё это было совершенно серьёзным северным сдвигом, травмой, касающейся психологии не только доходяг.

  •  

Я был пеллагрозником классического диагностического образца, рыцарь трёх «Д» — деменции, дизентерии и дистрофии.

  •  

Пеллагрозник я был столь выраженный, столь классический, что с меня можно было снять целиком перчатки с обеих рук и ноговицы с обеих стоп.
Меня стали показывать проезжающему медицинскому начальству, но и эти перчатки никого не удивили.
Настал день, когда кожа моя обновилась вся — а душа не обновилась.
Было выяснено, что с моих рук нужно снять пеллагрозные перчатки, а с ног — пеллагрозные ноговицы.
<…> Направлены в Магадан вместе с историей болезни моей, как живой экспонат для музея истории края, по крайней мере истории здравоохранения края.

  •  

Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощёчины и только во вторую очередь — подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить всё хорошее — сто лет, а всё плохое — двести. Этим я и отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века. — конец

Примечания[править]

  1. Рота усиленного режима, лагерная тюрьма.
  2. См. «Ягоды», 1959.

Ссылка[править]