«Нам целый мир чужбина…»

Материал из Викицитатника

«Нам целый мир чужбина…» — предисловие Вадима Перельмутера к антологии «Пушкин в эмиграции. 1937» 1999 года, составленной им из произведений, связанных с Пушкинским юбилеем 1937 года. Название — цитата из стихотворения Пушкина «19 октября» 1825 года.

Цитаты[править]

  •  

В самом деле, с чего это, спрашивается, вдруг, да настолько заблаговременно, когда «круглая дата» не маячила даже, разве что едва брезжила в туманном далеке, бывшие политики, отнюдь, впрочем, в «бывших» себя не числившие, воспылали такой всепоглощающей любовью к Пушкину, что главным своим делом — на перспективу — определили «всемирное чествование Его памяти»? <…> подчёркнутым было их участие во всех, так сказать, юбилейных мероприятиях, не без некоторой даже навязчивости они неизменно присутствовали на авансцене, создавая впечатление если не большинства, то главенства, ведь никогда, ни до, ни после, вокруг имени Пушкина не группировалось разом столько фигур не-литературных, к художественному творчеству отношения не имеющих, самою представительной солидностью своею противоречащих пушкинским легкости и артистизму. Почему ничего похожего не происходило десятью годами раньше, в двадцать четвертом, когда век с четвертью со дня рождения поэта отмечали далеко не так шумно и организованно, нимало не пытаясь придать культурному событию смысл всемирно исторический. Недостаточная «округлость» даты несущественна, не в ней дело. Но в том — что́ случилось за эти десять лет.
В двух словах — наступило отрезвление. В двадцать четвёртом почти вся эмиграция ещё «сидела на чемоданах», была свято уверена в том, что православный русский народ лишь временно одурманен большевистской пропагандой и запуган «красным террором», но внутренне не принимает новой власти, вот-вот опамятуется и стряхнёт её с себя, как наваждение. И тогда придёт пора возвращаться. И всё будет хорошо.
К середине тридцатых стало понятно, что надеяться на это не приходится. Пушкинский год совпадал с двадцатилетием Октября, которое большевики готовились отметить с небывалым размахом. Противопоставить этому эмиграции было практически нечего. Политические её лозунги и установки давно утратили привлекательность новизны, но не противоречивость. Настаивать на них означало ещё больше разобщать и без того далёкое от единства общественное мнение. Требовалось решение неожиданное, шаг парадоксальный — именно своею очевидной аполитичностью. И в этой ситуации пришедшая на ум мысль о Пушкине была поистине счастливой. Ничего лучшего — не вообразить.
Те, кто «сбрасывали Пушкина с парохода современности», остались в Советской России. Эмиграции были памятны другие пароходы — на которых в двадцать втором году были отправлены большевиками, за ненадобностью, в Европу философы, писатели, богословы, историки, публицисты. Пушкинская строка «нам целый мир чужбина» стала для неё не цитатой, а самоощущением. И вопрос о том, с кем сегодня Пушкин? <…> — звучал вовсе не академически… <…>
Объединение «вокруг имени Пушкина» естественно вело к резкому идейному столкновению с большевизмом, а всемирность чествования привлекала к этому столкновению — в качестве арбитра — мировое общественное мнение, уже как будто смирившееся с существованием СССР как единственного наследника Российской империи.

  •  

Вообще-то, Пушкин — без малейшего сопротивления — даёт себя приплести к любому размышлению и всякой ситуации. <…> Даже «пушкинский кич» — как ни бывает пошл — раздражает, смешит, но не выглядит кощунством. Словно к Пушкину ничего не прилипает. Ну, скажем, водку «Pushkin» можно купить в любой европейской стране, в частности, в Германии, где представить себе этикетку «Goethe» совершенно невозможно. <…> Возможно, <…> дело в том, что природе — в Пушкине — удалось редчайшее: сотворить словно бы маятник, свободно раскачивающийся между любовью небесной и любовью земной, между прозой жизни и поэзией воображенья, между возвышающим обманом и тьмами низких истин, связывающий их между собою и всякий раз, откачнувшись назад, проходящий через ту золотую середину, к недостижимости которой — не хотели, а привыкли… <…>
Пушкин давал и даёт возможность, начав говорить о нём, свободно и без натяжки перейти ко всякой теме, к любому размышлению, к созданию собственных концепций и оспариванию чужих. И главное содержание всей этой громадной библиотеки, именуемой «пушкинистикой», этой совершенно особой области гуманитарно-интеллектуальной деятельности российской (которая не «литературоведение», не «история литературы» и не просто «история», не «культурология» и не «философия», вообще ничто из уже имеющего расхожее обозначение, хотя все названное — и ещё многое — включено в неё, является органическими её элементами; она — «пушкинистика», феномен сугубо российский, аналогов не имеющий), главное её, повторю, содержание, быть может, и впрямь имеет общечеловеческий, общемировой облик и смысл.

  •  

Различие принципиальное: для эмиграции Пушкин — поэт национальный, для Советского Союза — государственный <…>.
При всём том именно государственные идеи, политическое мировоззрение Пушкина вызывают разногласия непримиримые. тут у полемистов — не одни, а два Пушкина: до 1825 года и после. Официальная советская пушкинистика сосредоточена на первом. Эмигрантская откровенно предпочитает второго, не забывая процитировать из «Капитанской дочки» про «русский бунт» и подчеркнуть пушкинские упования на Николая I. <…>
Характерно при этом, что пушкинская тайная свобода либо вовсе не принимается в расчёт, либо — и теми и другими — толкуется как явная: политическая, конституционная…

  •  

… в эмиграции очутилась практически вся — за единичными исключениями — блестящая плеяда богословов и религиозных философов, и большинство их объединилось в стенах Православного Богословского института в Париже. Так что возникновение темы [религиозности Пушкина] в контексте пушкинского юбилея (а вернее сказать — то, что она оказалась едва ли не в центре внимания, ибо работы такого толка писались и раньше) вполне логично. А неуязвимость со стороны советской критики добавляла ей весомости. <…>
И, признаться, даже странно, что, наряду с адептами пушкинского православия, до сих пор не нашлось, допустим, «сторонников» его… мусульманства. Ведь он не только Ветхо- и Ново-Заветные сюжеты в стихи переводил и великопостную молитву перелагал, но и Кораном интересовался, тоже в стихах на него откликался, да и вообще к мусульманскому укладу жизни немалое любопытство проявлял <…>.
Вероятно, советский государственный атеизм всё же подталкивал под руку эмигрантских авторов. <…>
Пушкинский протеизм особенно отчётливо обнаруживается как раз при попытках исследования его творчества с позиций идейных, в устремлениях «ухватить», приостановить, определённо назвать те или иные черты. Он позволяет подойти к себе совсем близко, а потом неуловимо ускользает, либо, подобно ящерице, оставляет в уцепившихся руках лишь хвост.

  •  

… практически все авторы, присутствующие в книге, цитируя Пушкина, то и дело допускают неточности, подчас искажающие смысл сказанного поэтом, и добро бы — прозу так цитировали или, там, статьи, так ведь и стихи, да ещё со школьных лет знаемые <…>. В таком изобилии обмолвок и описок мне видится не небрежность, но закономерность. Это — цитирование по памяти, свидетельствующее о постоянном присутствии Пушкина не только в культурном и духовном «обиходе», но и, если угодно, в повседневности, о привычности, обыденности этого присутствия, так что если возникает надобность в цитате — она является сама собой, и сверять её по книге — излишне. Это — код общения, где мелкие неточности, аберрация памяти не только извинительны, но и выдают как бы особенную близость, дружественность отношений с пушкинскими сочинениями и с ним самим, даст Бог — не обидится…

  •  

Едва ли случайно и то, что сквозь все написанное ими в Зарубежьи про Пушкина обозначился пресловутый «уваровский» треугольник: Православие — Самодержавие — Народность.
Пушкин искушает говорить не о нём — о себе. И если понимать эмигрантскую жизнь именно как жизнь, с множеством тонов и красок, гармонировать не желающих, с ностальгической лирикой и будничным скрежетом железа по стеклу, тогда в этом чтении можно различить то, что — по касательной — отделяется от предмета разговора: сведение межпартийных счетов, редактирование истории.

  •  

Пушкин <…> не отвечает на чужие вопросы и не решает чужих задач. <…>
В столкновении, в схватке за Пушкина — и за Россию — эмиграция добилась морального перевеса. Но сама не преобразилась.
Большевики уступили не только потому, что опоздали, поздно включились в борьбу и не сумели, как ни пытались, наверстать упущенное. Но, думается мне, ещё и потому, что сам язык, которому вовсе не безразлично отношение к нему, противится насилию, не хочет сочетания имени Пушкина со свистяще-рыкающей аббревиатурой. Да и заглавная роль «наследника Пушкина» исполнителю не удалась. У Сталина было другое амплуа.
Однако во внутрисоветской жизни пушкинские торжества были, что называется, употреблены в дело. Они стали крупномасштабной репетицией праздника двадцатилетнего пребывания большевиков у власти, а заодно послужили проверкой сплоченности и управляемости «народных масс» перед началом Большого Террора.

  •  

Вероятно, в тридцать седьмом году был единственный в своём роде, уникальный шанс: размах пушкинских торжеств вёл к тому, чтобы Пушкин стал, наконец, явлением всемирным, на равных вошёл в общество Данте, Гёте и [других] <…>. Оставалось лишь выдержать это напряжённое усилие всего несколько лет, помочь зерну прорасти, количеству перейти в качество. В качество переводов пушкинских сочинений на все европейские языки, в качество изучения их в университетах и чтения по домам. Думалось, ничто не сможет этому помешать. Но когда говорят пушки — Музы молчат. История поскупилась. <…> человечеству надолго стало не до поэзии…
Другой такой шанс, увы, маловероятен. <…>
Остался <…> бумажный обелиск на месте последнего и решительного противостояния Русского Зарубежья и Советского Союза. Быть может, самый необычный из многочисленных памятников Пушкину.