Перейти к содержанию

«Она ещё едва умеет лепетать» (Салтыков-Щедрин)

Материал из Викицитатника

«Она ещё едва умеет лепетать» — сатирический рассказ Михаила Салтыкова-Щедрина 1864 года из цикла «Помпадуры и помпадурши». Назван по начальной строке стихотворения А. Н. Майкова (1857). В рукописи последовательно зачёркнуты два первоначальных заглавия: «Законы осуждают предмет моей любви» и «Совсем стал не такой». При подготовке отдельного издания цикла Салтыков сократил рассказ и внёс ряд стилистических изменений. Продолжает историю рассказов «Здравствуй, милая, хорошая моя!» и «На заре ты её не буди».

Цитаты

[править]
  •  

Побывавши в Петербурге, Козелков окончательно убедился, что для того, чтобы хорошо вести дела, нужно только всех удовлетворить. А для того чтобы всех удовлетворить, нужно всех очаровать, а для того чтобы всех очаровать, нужно не то чтобы лгать, а так объясняться, чтобы никто ничего не понимал, а всякий бы облизывался. Он припомнил, что всякий предмет имеет несколько сторон: с одной стороны — то-то, с другой стороны — то-то, между тем — то-то, а если принять в соображение то и то — то-то, и наконец, в заключение — то-то. Да, пожалуй, в крайнем случае можно обойтись и без «заключения», и «очарование» не только от этого не терпит, но даже действует тем сильнее, чем более открывается всякого рода сторон и чем меньше выводится из них заключений. Ибо таким образом слушатель постоянно держится, так сказать, на привязи, постоянно чего-то ждет, постоянно что-то как будто получает и в то же время никаким родом это получаемое ухватить не может.
Козелков даже и говорить стал как-то иначе. Прежде он совестился; скажет, бывало, чепуху — сейчас же сам и рот разинет. Теперь же он словно даже и не говорил, а гудел; гудел изобильно, плавно и мерно, точно муха, не повышающая и не понижающая тона, гудел неустанно и час и два, смотря по тому, сколько требовалось времени, чтоб очаровать, — гудел самоуверенно и, так сказать, резонно, как человек, который до тонкости понимает, о чём он гудит. И при этом не давал слушателю никакой возможности сделать возражение, а если последний ухитрялся как-нибудь ввернуть свое словечко, то Митенька не смущался и этим: выслушав возражение, соглашался с ним и вновь начинал гудеть как ни в чем не бывало. И действительно, внимая ему, слушатель с течением времени мало-помалу впадал как бы в магнетический сон и начинал ощущать признаки расслабления, сопровождаемого одновременным поражением всех умственных способностей. Мнилось ему, что он куда-то плывет, что его что-то поднимает, что впереди у него мелькает свет не свет, а какое-то тайное приятство, которое потому именно и хорошо, что оно тайное и что его следует прямо вкушать, а не анализировать.

  •  

… прежде было в лице его что-то до такой степени уморительное, что всякий так и порывался взять его за цацы, — теперь и это исчезло, а взамен того явилось какое-то задумчивое, скорбное, почти что гражданственное выражение. Точно он вот-вот сейчас о чем-то думал и пришел к безрадостному заключению, что надо и ещё думать, все думать… думать без конца. Манеры он приобрел благосклонные, но сдержанные, и хотя всем без исключения протягивал руку, но акт этот совершал с такою щепетильною осмотрительностью, что лицу, до которого он относился, оставалось или благоговеть, или же прыснуть со смеху.
К правительственным мерам Митенька стал относиться критически. Находил, что многого ещё остается желать и что хотя, конечно, всего вдруг нельзя, однако не мешало бы кой-что и поприкинуть. Но и в этом случае он надеялся, что практика значительно поправит теорию, а под практикою разумел себя и других Козелковых, рассеянных по лицу Российской империи. «Вся суть, mon cher, заключается в исполнителях, — развивал он по этому случаю свою теорию, — если исполнители хороши, и главное (c’est le mot), если они с направлением, то всякий закон…»
<Митенька> не договаривал и, вскакивая словно ужаленный, уже не гудел, а кричал: «Нет, да вы представить себе не можете, что эти канцеляристы с нами наделали! Ведь нам от мужичья житья нет!» Этими последними словами, очевидно, определялось то направление, о котором говорил Феденька. Вообще он считал себя снабженным «миссией» и, хотя таинственного смысла её не объяснял, однако можно было понять, что здесь идёт дело о каком-то цивилизующем элементе, который следует поддержать, потому что «вы поймите, mon cher, что если мы этого не сделаем, то у нас погибнет всё, что накоплено веками». О том же, что у нас накоплено веками, <Митенька> умалчивал. — последний абзац был удалён из последующих публикаций

  •  

Уже с самой минуты вшествия своего в вагон железной дороги он начал поражать всех своим глубокомыслием, зрелостью суждений и, так сказать, преданным фрондёрством. <…>
— Ты к себе? — спросил Митя.
— Да; а ты тоже к себе? — в свою очередь, спросил Петя.
— Да. Пора. Надо дело делать.
Оба друга умолкли и уставились глазами в землю, как будто застыдились. Спутники их переглянулись; одни, которые неопытнее, заключили, что с ними путешествуют инкогнито два средних лет чимпандзе, возвращающиеся к стадам своим; другие же, которые поопытнее и преимущественно из помещиков, тотчас догадались, в чем дело, и, взирая то на Митеньку, то на Петеньку, думали: «А что, ведь это, кажется, наш?» <…>
Петенька гамкнул что-то в ответ. Спутники опять переглянулись; опытные сказали себе: «Ну да, это он! это наш!», неопытные: «Эге! как нынче чимпандзе-то выравниваться начали!» А советник ревизского отделения Ядришников, рискнувший на лишних шесть целковых, чтоб посмотреть, что делается в вагонах первого класса, взглянул на Митеньку до того почтительно, что у того начало пучить живот от удовольствия.

  •  

Приехавши к «себе», Митенька был встречен гурьбою «преданных». Ещё до отъезда своего в Петербург он постепенно образовал около себя целое поколение молодых бюрократов, которые отличались тем, что ходили в щегольских пиджаках, целые дни шатались с визитами, очаровывали дам отличным знанием французского диалекта и немилосерднейшим образом лгали. Во главе этой камарильи[комм. 1] стоял правитель канцелярии, который хотя был малый на возрасте и происходил из семинаристов, однако, как человек сообразительный, вынужден был следовать за общим потоком. Митенька гордился этою молодежью и называл её своею гвардиею, но в городе членов её безразлично называли то «сосунками», то «поросятами».
Нынче довольно много развелось таких бюрократов. Начальники неутомимо стараются о том, чтобы окружить себя молодыми людьми, которые бы имели отчётливое понятие об английском проборе и показывали в приёмах грацию. Это, по мнению их, возвышает администрацию, сообщая ей известного рода шик. Некоторые даже снимают с себя фотографические портреты в таком виде: посредине сидит молодой начальник, по бокам — молодые подчиненные, — и, право, группы выходят хоть куда! Начальник обыкновенно представляется нечто разъясняющим, подчиненные — понимающими. Что разъясняет начальник и что понимают подчиненные — об этом до сих пор не мог дать отчета ни один фотограф, однако я никак не позволю себе предположить, чтобы это был с их стороны наглый обман.
Итак, «преданные» гурьбой встретили Митеньку. Произошла сцена. В былые времена администратор ограничился бы тем, что прослезился, но Митенька, как человек современный, произнёс речь.

  •  

Такова была, в первый раз по возобновлении, вступительная речь Митеньки. Правитель канцелярии сейчас же определил её достоинство, сказав, что это речь без подлежащего, без сказуемого и без связки, но «преданные» поняли. С своей стороны, хотя я и согласен с мнением правителя канцелярии, но нахожу, что такого рода красноречие составляет истинное благополучие и положительный ресурс при нашей бедности. С помощью его можно администрировать, можно издавать журналы, можно даже написать целый трактат о бессмертии души[комм. 2]. И будет хорошо.
Разумеется, если б у нас были другие средства, если б мы, по крайней мере, впрямь желали что-нибудь сказать, — тогда дело другое; а то ведь и сказать-то мы ничего не хотим, а только так, зря выбрасываем слова из гортани, потому что на языке болона выросла. Стало быть, тут речи без подлежащего, сказуемого и связки приходятся именно как раз впору. Во-первых, обилие словотечения может обмануть слушателя; во-вторых, ежели слушатель и не обманется, то что же он сделает? — плюнет и отойдет прочь — и ничего больше.

  •  

Дело было вечером, и Митенька основательно рассудил, что самое лучшее, что он может теперь сделать, — это лечь спать. Отходя на сон грядущий, он старался дать себе отчёт в том, что он делал и говорил в течение дня, — и не мог. Во сне тоже ничего не видал. Тем не менее дал себе слово и впредь поступать точно таким же образом.

  •  

Митенька тоже ощущает на себе признаки всемогущей весны. Во-первых, на лице у него появилось бесчисленное множество прыщей, что очень к нему не идёт. Каждый раз, вечером, перед сном, он садится перед зеркалом и спрашивает камердинера своего Ивана:
— А что, брат, кажется, уж и в самом деле весна?
— Сами видите! — угрюмо отвечает Иван.
— Много?
— Не есть числа!
— Дай пудру!
Во-вторых, он каждый день, около сумерек, пробирается окольными переулками к дому, занимаемому баронессой фон Цанарцт. В отдалении, на почтенном расстоянии, реют квартальные.
Но административные заботы парализируют всё, даже порывы любви. Нет той силы, нет той страсти, которая изгнала бы из головы Митеньки земские учреждения. «Что такое земские учреждения?» — спрашивает он себя сто раз на дню, и хотя объяснить не может, но понимает, чувствует, что понимает. И таким образом влияние весны уничтожается само собою и выражается в одних прыщах. Напрасно хочет он забыть свои преждевременные опасения, напрасно хочет упиться вином любви: в ту самую минуту, когда уста его уже отваживаются прикоснуться к чаше, вдруг что-то словно кольнет его в бок: «А про земские-то учреждения и забыл?»

  •  

— Я, с своей стороны, полагаю, вашество, что нам предстоит только исполнить…
— Исполнить — это так; но, с другой стороны, нельзя не принять во внимание и того, что и при самом исполнении необходимо принять меры к обеспечению некоторой свободы совести…
Барон кусает губы; баронесса просто хохочет.
— Нет, мсье Козелков, я вижу, что вы и в самом деле помышляете «до лясу»[комм. 3]! — говорит она.
— Вы смеетесь, баронесса, а между тем тут действительно идёт дело о предмете первой важности.
Митенька окончательно начинает гневаться, и разговор упадает сам собою. Через несколько минут он удаляется, сопровождаемый насмешливыми взглядами баронессы. В отдалении реют квартальные.
На другой день губернские остроумцы развозят по городу известие, что Козелков скрылся «до лясу» и что его даже видели в городском лесу токующим с тетеревами.

  •  

Речи эти, ежедневно и регулярно повторяемые, до такой степени остервенили правителя канцелярии, что он, несмотря на всю свою сдержанность и терпкость, несколько раз покушался крикнуть: «молчать!» И действительно, надо было войти в кожу этого человека, чтобы понять весь трагизм его положения. Каждый день, в течение нескольких часов, быть обязательным слушателем длинноухих речей и не иметь права заткнуть уши, убежать, плюнуть или иным образом выразить свои чувства, — как хотите, а такое положение может навести на мысль о самоубийстве. Во время этих речей почтеннейший Разумник Семёныч бледнел и краснел и ощущал в руках судорогу и даже чуть ли не колики в желудке. А Митенька между тем подписывал бумаги одна за другой и всё болтал, всё болтал.

  •  

Дни идут за днями, а Митенька всё болтает.
— Знаете ли что? — говорит он однажды правителю канцелярии.
При этом вступлении Разумник Семёныч зеленеет, запускает под жилет руку и всею пятерней до крови скребёт себе грудь.
— Я желал бы иметь в своем распоряжении публициста! — продолжает между тем Митенька с невозмутимейшим хладнокровием.
«Лгунище ты необузданный!» — шипит про себя Разумник Семёныч <…>.
— Под публицистом я разумею такого механика, которому я мог бы подать мысль, намекнуть, а он бы сейчас привёл всё это в порядок! <…> В Петербурге это ведётся так: чиновники пишут свое, публицисты — своё. Если начальник желает распорядиться келейно, то приказывает чиновнику; ежели он желает выразить свою мысль в приличной форме, то призывает публициста! <…>
При настоящем моём, так сказать, изолированном положении, что́ делается с моими мыслями? Хотя и горько, но я должен сознаться, что бо́льшая их часть забывается и исчезает бесследно. Я мыслю и в то же время не мыслю, потому что не имею в распоряжении своем человека, который следил бы за моими мыслями, мог бы уловить их, так сказать, на лету и, в конце концов, изложить в приличных формах

  •  

В тот же день публицист был отыскан. <…> Вечером он уже имел с Митенькой продолжительное совещание, во время которого держал себя очень ловко, то есть смотрел своему амфитриону в глаза, улыбался и по временам нетерпеливо повертывался в кресле, словно конь, готовый по первому знаку заржать и пуститься в атаку. Одним словом, показал вид, что сочувствует и понимает. А в следующем же нумере губернских ведомостей был напечатан следующий leading к читателям:
Наши желания
«Читатель! тебе покажется странным, что мы чего-нибудь желаем. Тебе всё ещё сдаётся, что мы не созрели, не имеем права желать и что за нас должен желать кто-то другой… разуверься! Посмотри кругом себя и вложи пальцы в язвы[комм. 4]. Что ты видишь окрест? ты видишь просвещенное начальство, которое с своей стороны ничего так страстно не жаждет, как того, чтобы ты желал, и не только желал, но и выражал свои желания устно и письменно.»

  •  

Дни идут за днями, а Митенька всё болтает.
Все его оставили, все избегают. Баронесса ощущает нервные припадки при одном его имени; супруг её говорит: «Этот человек испортил мою Marie!» — и без церемонии называет Митеньку государственною слякотью; обыватели, завидевши его на улице, поспешно перебегают на другую сторону;..

  •  

Митенька в одну минуту оделся и полетел в губернское правление с секретною целью застать членов врасплох и сразу обдать их потоком своего красноречия. Те так и ахнули.

  •  

Он изнемог под бременем собственного своего красноречия и вечером почувствовал себя дурно, а к ночи уже бредил.
— Доврался-таки! — говорил Иван с укоризною, когда Митенька, весь в огне, показывал уже признаки горячечного состояния.
— Ты пойми мою мысль, болван! — отвечал ему Митенька, — я чего желаю? — я желаю, чтоб у меня процветала промышленность, чтобы поля были тщательно удобрены, но чтобы в то же время порядок ни под каким видом нарушен не был!
И вдруг, среди самого, по-видимому, мирного настроения мысли, он вскочил как озарённый и не своим голосом закричал:
— Раззорю![комм. 5]
На что Иван совершенно флегматически возразил:
— Да, как же! ишь разоритель какой проявился! Так тебе, и дадут зорить!
И окончательно уложил Феденьку спать.
На другой день утром явился доктор и объявил, что с Феденькой совершился спасительный кризис. И действительно, Феденька сделался угрюм и сосредоточен, если же раскрывал рот, то единственно для того, чтобы неистовым голосом крикнуть: «раззорю!» — и затем опять замыкал его на весьма продолжительное время. — текст из первой публикации со слов «На что Иван…» был удалён из последующих[1]

О рассказе

[править]
  •  

Закономерным финалом «либерального» красноречия Козелкова является вырвавшийся у него возглас «раззорю!», знаменовавший, что необходимость в либеральной маскировке окончилась и наступили «новые времена».
Этими «новыми временами» явился твёрдо обозначившийся курс на реакцию, взятый правительством Александра II во второй половине 60-х годов.[1]

  Сергей Макашин, «Помпадуры и помпадурши»
  •  

Центральная тема рассказа — эволюция героя от бесконечной болтовни к лапидарному «раззорю!» (это знаменитое в салтыковской сатире словечко впервые появилось в комментируемом рассказе). Завершая рассказ этим грозным возгласом, Салтыков не только обнажал линию перехода политики правительства в эпоху реформ от либерального курса к реакционному, но и решал творческую задачу, выступая с «заявкой» на гротеск. В финальной сцене рассказа неуемный болтун Митенька Козелков превращается уже в другой образ, непосредственно предшествующий градоначальнику Брудастому в «Истории одного города» («Органчик»). К этому образу как нельзя более оказался приложим самый термин «помпадур», найденный впоследствии Салтыковым.[1]

  — Сергей Макашин, примечание к рассказу

Комментарии

[править]
  1. В рукописи было иронически: «Во главе этой юной России…»[1].
  2. Видимо, выпад против Ф. М. Достоевского: «Записками о бессмертии души» были прозваны «Записки из подполья»[1].
  3. Намёк на польских повстанцев 1863 года, уходивших от преследований царских войск в леса. Выражение встречалось в некоторых газетах того года[1].
  4. Библеизм из евангельской притчи об уверении Фомы (Иоанн, 20:24–29), употребляется в значении: не доверяя другому, самому убедиться в чём-либо на опыте[1].
  5. Очевидно, первое слово девиза Destruam et aedificabo, «Раззорю и созижду» в церковнославянском переводе, парафраза Мк. 14:58.

Примечания

[править]
  1. 1 2 3 4 5 6 7 С. А. Макашин, Н. С. Никитина. Примечания // М. Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений в 20 т. Т. 8. Помпадуры и помпадурши. История одного города. — М.: Художественная литература, 1969.