Двери восприятия

Материал из Викицитатника

«Двери восприятия» (англ. The Doors of Perception) — философское эссе Олдоса Хаксли 1954 года, основанное на его опыте употребления мескалина. Оно послужило толчком к массовому изучению «расширения границ восприятия» под действием наркотиков, оказав таким образом значительное влияние на социальные и культурные процессы второй половины XX века. В 1956 году вышло продолжение.

Цитаты[править]

  •  

Я продолжал смотреть на цветы, и в их живом свете я, казалось, заметил качественный эквивалент дыхания — но дыхания без возвращений к начальной точке, без повторяющихся приливов, одного лишь неостанавливающегося потока от красоты к ещё более возвышенной красоте, от глубокого к ещё более глубокому значению.

 

I continued to look at the flowers, and in their living light I seemed to detect the qualitative equivalent of breathing — but of a breathing without returns to a starting point, with no recurrent ebbs but only a repeated flow from beauty to heightened beauty, from deeper to ever deeper meaning.

  •  

Действительно важные факты заключались в том, что пространственные отношения перестали иметь большое значение, и что мой ум воспринимал мир в иных категориях, нежели пространственные. <…> Разум теперь воспринимает окружающее в понятиях интенсивности существования, глубины значения, отношений внутри узора. Я видел книги, но мне не было никакого дела до их расположения в пространстве. Что я заметил, что отпечаталось у меня в уме — это тот факт, что они сияли живым светом, и что в некоторых из них сияние было более проявленным, чем в других. В этом контексте положение и три измерения не имели значения. Не то чтобы категория пространства уничтожилась, конечно. Когда я встал и прошёлся, то обнаружил, что могу сделать это достаточно нормально, не путаясь в расположении предметов. <…>
И вместе с безразличием к пространству пришло ещё более полное безразличие ко времени.
— Кажется, что его уйма — вот всё, что я мог ответить, когда исследователь спросил меня, что я ощущаю по поводу времени.
Уйма, но сколько точно — совершенно неважно. Я, конечно, мог бы посмотреть на часы; но я знал, что мои часы находятся в другой вселенной. В действительности, и до того, и в тот момент я воспринимал или неопределённую длительность, или нескончаемое настоящее, сделанные из одного, непрерывно меняющегося, апокалипсиса.

 

The really important facts were that spatial relationships had ceased to matter very much and that my mind was perceiving the world in terms of other than spatial categories. <…> The mind does its Perceiving in terms of intensity of existence, profundity of significance, relationships within a pattern. I saw the books, but was not at all concerned with their positions in space. What I noticed, what impressed itself upon my mind was the fact that all of them glowed with living light and that in some the glory was more manifest than in others. In this context position and the three dimensions were beside the point. Not, of course, that the category of space had been abolished. When I got up and walked about, I could do so quite normally, without misjudging the whereabouts of objects. <…>
And along with indifference to space there went an even more complete indifference to time. "There seems to be plenty of it," was all I would answer, when the investigator asked me to say what I felt about time. Plenty of it, but exactly how much was entirely irrelevant. I could, of course, have looked at my watch; but my watch, I knew, was in another universe. My actual experience had been, was still, of an indefinite duration or alternatively of a perpetual present made up of one continually changing apocalypse.

  •  

То, что произошло с большинством тех немногих, которые принимали мескалин под наблюдением, можно подытожить вот так:
Способность помнить и «мыслить прямолинейно» слаба, если вообще не редуцирована. (Слушая записи своего разговора под воздействием наркотика, я не могу обнаружить, что был тогда глупее, чем обычно.)
Визуальные впечатления в огромной степени усилены, а глаз вновь приобретает что-то от перцептивной невинности детства, когда сенсум не подчиняется концепту немедленно и автоматически. Интерес к пространству уменьшен, а интерес ко времени падает почти до нуля.
Хотя интеллект и остаётся незатронутым, а через восприятие в огромной степени и улучшается, воля подвергается глубоким переменам к худшему. Тот, кто принимает мескалин, не видит причины делать что-либо в частности и обнаруживает, что большинство причин, по которым он обычно готов был действовать и страдать, глубоко неинтересны. Его нельзя ими беспокоить, поскольку есть нечто получше, о чём он может думать.
Это нечто получше можно испытать (как я это испытал) или «снаружи», или «внутри», или в обоих мирах — внешнем и внутреннем, — одновременно или последовательно. То, что эти вещи — действительно лучше, кажется самоочевидным всем принимавшим мескалин, тем, кто приходит к наркотику со здоровым телом и необременённым умом.

 

What happens to the majority of the few who have taken mescalin under supervision can be summarized as follows.
The ability to remember and to "think straight" is little if at all reduced. (Listening to the recordings of my conversation under the influence of the drug, I cannot discover that I was then any stupider than I am at ordinary times.)
Visual impressions are greatly intensified and the eye recovers some of the perceptual innocence of childhood, when the sensum was not immediately and automatically subordinated to the concept. Interest in space is diminished and interest in time falls almost to zero.
Though the intellect remains unimpaired and though perception is enormously improved, the will suffers a profound change for the worse. The mescalin taker sees no reason for doing anything in particular and finds most of the causes for which, at ordinary times, he was prepared to act and suffer, profoundly uninteresting. He can't be bothered with them, for the good reason that he has better things to think about.
These better things may be experienced (as I experienced them) "out there," or "in here," or in both worlds, the inner and the outer, simultaneously or successively. That they are better seems to be self-evident to all mescalin takers who come to the drug with a sound liver and an untroubled mind.

  •  

… чудесные факты — четыре бамбуковых ножки стула посреди комнаты. Подобно нарциссам Вордсворта, они несли с собой всевозможные богатства — дар превыше всяких цен, дар нового непосредственного видения самой Природы Вещей, вместе с более умеренным сокровищем понимания на месте, в особенности — понимания искусств. <…> Эти ножки стула были ножками стула были Св. Михаилом и всеми ангелами.

 

… the miraculous facts — four bamboo chair legs in the middle of a room. Like Wordsworth's daffodils, they brought all manner of wealth — the gift, beyond price, of a new direct insight into the very Nature of Things, together with a more modest treasure of understanding in the field, especially, of the arts. <…> These chair legs were chair legs were St. Michael and all angels.

  •  

… я очень сильно подозреваю, что большинство великих знатоков Таковости обращали очень мало внимания на искусство — некоторые вообще отказываются иметь с ним какое-либо дело, другие довольствуются тем, что критический глаз расценит как второсортную или даже десятисортную работу. (Личности, чей преображённый и преображающий ум может видеть Все в каждом этом, первосортность или десятисортность даже религиозной картины будет вопросом надменнейшего безразличия.)

 

… I strongly suspect that most of the great knowers of Suchness paid very little attention to art — some refusing to have anything to do with it at all, others being content with what a critical eye would regard as second-rate, or even, tenth-rate, works. (To a person whose transfigured and transfiguring mind can see the All in every this, the first-rateness or tenth-rateness of even a religious painting will be a matter of the most sovereign indifference.)

  •  

Художники, что очевидно, всегда любили драпировку ради неё самой — или, скорее, ради самих себя. Когда вы пишете или режете драпировку, вы пишете или режете формы, нерепрезентативные во всех практических целях, — тот вид необусловленных форм, на которых художникам даже в самой натуралистической традиции нравится отвязываться. В средней Мадонне или апостоле строго человеческий, полностью репрезентативный элемент отвечает примерно всего лишь за десять процентов целого. Все остальное состоит из множества раскрашенных вариаций неистощимой темы мятой шерсти или полотна. И эти нерепрезентативные девять десятых Мадонны или Апостола могут быть точно так же важны качественно, как и в количестве.
Очень часто они задают тон всему произведению искусства, они устанавливают ключ, в котором излагается тема, они выражают настроение, темперамент, отношение художника к жизни. Стоическое спокойствие являет себя в гладких поверхностях, в широких неизмученных складках драпировок Пьеро. Раздираемый между фактом и желанием, между цинизмом и идеализмом, Бернини умеряет всё, кроме карикатурного правдоподобия своих лиц с огромными портняжными абстракциями, которые суть воплощение — в камне или бронзе — непреходящих общих мест риторики: героизма, святости, возвышенности, к которой человечество вечно стремится, по большей части, — тщетно. А вот вам юбки и накидки Эль Греко, тревожно напоминающие внутренности; вот острые, перекрученные, пламеобразные складки, в которые свои фигуры облачает Козимо Тура: у первого традиционная духовность проваливается в безымянное физиологическое влечение; у второго — корчится в агонии ощущение, в сущности, чужого и враждебного мира. Или давайте рассмотрим Ватто: его мужчины и женщины играют на лютнях, готовятся к балам и арлекинадам, на бархатных лужайках и под благородными деревьями пристают к Кифере, о которой мечтает каждый влюблённый; их огромная меланхолия и освежёванная мучительная чувственность их создателя находят выражение не в зарегистрированных действиях, не в изображаемых жестах и лицах, но в рельефе и текстуре их тафтяных юбок, атласных колпаков и дублетов. Здесь — ни дюйма гладкой поверхности, ни мгновения мира или уверенности, — только шелковая глушь бессчетных крохотных складок и морщинок с непрекращающейся модуляцией — внутренней неуверенностью, переданной с абсолютной убеждённостью руки мастера, из тона в тон, из одного неопределённого цвета в другой. <…> В пластических искусствах предположение совершается субъективной материей; а то, что располагает, — это, в конечной степени, темперамент художника, непосредственно же — по крайней мере, в портретной, исторической или жанровой живописи — вырезанная или написанная драпировка. Между собой эти двое могут постановить, что féte galante должно трогать до слёз, что распятие должно быть умиротворённым вплоть до веселья, что стигматизация должна быть невыносимо соблазнительной, что подобие чуда женской безмозглости (я думаю сейчас о несравненной Мадам Муатессье Энгра) должно выражать суровейшую, бескомпромисснейшую интеллектуальность. <…>
То, что остальные из нас видят только под воздействием мескалина, художник обладает врождённой способностью видеть все время. Его восприятие не ограничено тем, что полезно биологически или социально. Немногое из знания, принадлежащего Всему Разуму, просачивается мимо редуцирующего клапана мозга и эго в его сознание. Это знание подлинного значения всего существующего. Для художника, как и для принимающего мескалин, драпировки — живые иероглифы, которые каким-то странным образом выразительно замещают невообразимую тайну чистого бытия.

 

Artists, it is obvious, have always loved drapery for its own sake — or, rather, for their own. When you paint or carve drapery, you are painting or carving forms which, for all practical purposes, are non-representational — the kind of unconditioned forms on which artists even in the most naturalistic tradition like to let themselves go. In the average Madonna or Apostle the strictly human, fully representational element accounts for about ten per cent of the whole. All the rest consists of many colored variations on the inexhaustible theme of crumpled wool or linen. And these non-representational nine-tenths of a Madonna or an Apostle may be just as important qualitatively as they are in quantity. Very often they set the tone of the whole work of art, they state the key in which the theme is being rendered, they express the mood, the temperament, the attitude to life of the artist. Stoical serenity reveals itself in the smooth surfaces, the broad untortured folds of Piero's draperies. Torn between fact and wish, between cynicism and idealism, Bernini tempers the all but caricatural verisimilitude of his faces with enormous sartorial abstractions, which are the embodiment, in stone or bronze, of the everlasting commonplaces of rhetoric — the heroism, the holiness, the sublimity to which mankind perpetually aspires, for the most part in vain. And here are El Greco's disquietingly visceral skirts and mantles; here are the sharp, twisting, flame-like folds in which Cosimo Tura clothes his figures: in the first, traditional spirituality breaks down into a nameless physiological yearning; in the second, there writhes an agonized sense of the world's essential strangeness and hostility. Or consider Watteau; his men and women play lutes, get ready for balls and harlequinades, embark, on velvet lawns and under noble trees, for the Cythera of every lover's dream; their enormous melancholy and the flayed, excruciating sensibility of their creator find expression, not in the actions recorded, not in the gestures and the faces portrayed, but in the relief and texture of their taffeta skirts, their satin capes and doublets. Not an inch of smooth surface here, not a moment of peace or confidence, only a silken wilderness of countless tiny pleats and wrinkles, with an incessant modulation — inner uncertainty rendered with the perfect assurance of a master hand — of tone into tone, of one indeterminate color into another. <…> In the plastic arts the proposing is done by the subject matter; that which disposes is ultimately the artist's temperament, proximately (at least in portraiture, history and genre) the carved or painted drapery. Between them, these two may decree that a féte galante shall move to tears, that a crucifixion shall be serene to the point of cheerfulness, that a stigmatization shall be almost intolerably sexy, that the likeness of a prodigy of female brainlessness (I am thinking now of Ingres' incomparable Mme. Moitessier) shall express the austerest, the most uncompromising intellectuality. <…>
What the rest of us see only under the influence of mescalin, the artist is congenitally equipped to see all the time. His perception is not limited to what is biologically or socially useful. A little of the knowledge belonging to Mind at Large oozes past the reducing valve of brain and ego, into his consciousness. It is a knowledge of the intrinsic significance of every existent. For the artist as for the mescalin taker draperies are living hieroglyphs that stand in some peculiarly expressive way for the unfathomable mystery of pure being.

  •  

… благоразумие ограничивать себя в своих картинах более управляемыми аспектами реальности; ибо, хотя Вермеер и был представителем рода человеческого, писал он всегда натюрморты. <…> Сущностное Не-Я могло очень ясно восприниматься в вещах и живых существах по эту сторону добра и зла. В человеческих существах оно было видимо только когда те находились в покое — их умы непотревожены, их тела неподвижны. В этих обстоятельствах Вермеер мог видеть Таковость во всей её небесной красоте — мог видеть и, в какой-то малой мере, мог передать её в тонком и пышном натюрморте. Вермеер, бесспорно, — величайший художник человеческих натюрмортов.

 

… the prudence to confine himself in his paintings to the more manageable aspects of reality; for though Vermeer represented human beings, he was always a painter of still life. <…> The essential Not-self could be perceived very clearly in things and in living creatures on the hither side of good and evil. In human beings it was visible only when they were in repose, their minds untroubled, their bodies motionless. In these circumstances Vermeer could see Suchness in all its heavenly beauty — could see and, in some small measure, render it-in a subtle and sumptuous still life. Vermeer is undoubtedly the greatest painter of human still lives.

  •  

Когда мы ощущаем себя единственными наследниками вселенной, когда «море течёт в наших венах… и звёзды — наши алмазы», когда все вещи воспринимаются как беспредельные и святые, какой мотив может у нас быть для алчности и самоутверждения, для погони за властью или для ещё более ужасных форм удовольствия? Созерцатели вряд ли станут игроками, сводниками или пьяницами; как правило, они не проповедуют нетерпимость, не развязывают войн; не считают необходимым грабить, мошенничать или угнетать бедных.

 

When we feel ourselves to be sole heirs of the universe, when "the sea flows in our veins … and the stars are our jewels," when all things are perceived as infinite and holy, what motive can we have for covetousness or self-assertion, for the pursuit of power or the drearier forms of pleasure? Contemplatives are not likely to become gamblers, or procurers, or drunkards; they do not as a rule preach intolerance, or make war; do not find it necessary to rob, swindle or grind the faces of the poor.

  •  

Большинство наблюдателей образов преобразуются мескалином в визионеров. <…> Бесталанный визионер может воспринимать внутреннюю реальность, не менее огромную, прекрасную и значимую, чем тот мир, что созерцал Блейк; но он совершенно лишен способности выражать в литературных или пластических символах то, что увидел.

 

Most visualizers are transformed by mescalin into visionaries. <…> The untalented visionary may perceive an inner reality no less tremendous, beautiful and significant than the world beheld by Blake; but he lacks altogether the ability to express, in literary or plastic symbols, what he has seen.

  •  

В своём искусстве не менее, чем в своей религии, даосы и дзэн-буддисты смотрели за пределы видений, в Пустоту, и сквозь Пустоту — на «десять тысяч вещей» объективной реальности. Из-за своей доктрины воплощенного Слова христиане должны были бы быть способны с самого начала принять сходное отношение ко вселенной вокруг себя. Но из-за доктрины Грехопадения сделать это им было очень трудно.

 

In their art no less than in their religion, the Taoists and the Zen Buddhists looked beyond visions to the Void, and through the Void at "the ten thousand things" of objective reality. Because of their doctrine of the Word made flesh, Christians should have been able, from the first, to adopt a similar attitude towards the universe around them. But because of the doctrine of the Fall, they found it very hard to do so.

  •  

У шизофрении есть свои небеса так же, как и свои преисподние и чистилища. <…>
Большинство принимающих мескалин испытывает только небесную часть шизофрении. Наркотик приносит ад и чистилище только тем, у кого незадолго до этого была желтуха, кто страдает от периодических депрессий или хронической тревоги.

 

Schizophrenia has its heavens as well as its hells and purgatories. <…> Most takers of mescalin experience only the heavenly part of schizophrenia. The drug brings hell and purgatory only to those who have had a recent case of jaundice, or who suffer from periodical depressions or a chronic anxiety.

  •  

Встретившись со стулом, который походил на Страшный Суд, — или, если точнее, со Страшным Судом, который после длительной паузы и со значительными трудностями я признал в качестве стула, — я сразу обнаружил себя на кромке паники. Все это, внезапно почувствовал я, зашло слишком далеко. Слишком далеко, несмотря даже на то, что уходило во все более интенсивную красоту, в более глубокое значение. Страх, каким я анализирую его в ретроспективе, возник перед ошеломлением, перед распадом под давлением реальности, большей, чем разум, привыкший большую часть времени жить в уютном мирке символов, может перенести. Литература религиозного опыта изобилует ссылками на боли и ужасы, ошеломляющие тех, кто слишком внезапно лицом к лицу столкнулся с каким-то проявлением Mysterium tremendum.

 

Confronted by a chair which looked like the Last Judgment — or, to be more accurate, by a Last Judgment which, after a long time and with considerable difficulty, I recognized as a chair — I found myself all at once on the brink of panic. This, I suddenly felt, was going too far. Too far, even though the going was into intenser beauty, deeper significance. The fear, as I analyze it in retrospect, was of being overwhelmed, of disintegrating under a pressure of reality greater than a mind, accustomed to living most of the time in a cosy world of symbols, could possibly bear. The literature of religious experience abounds in references to the pains and terrors overwhelming those who have come, too suddenly, face to face with some manifestation of the Mysterium tremendum.

  •  

Болезнь шизофреника состоит в неспособности бежать от внутренней и внешней реальности (что привычным образом совершает человек в здравом уме) в самодельную вселенную здравого смысла, в строго человеческий мир полезных представлений, разделяемых символов и социально приемлемых условностей. Шизофреник подобен человеку, постоянно находящемуся под действием мескалина и, следовательно, неспособному отторгнуть опыт реальности, для сосуществования с которой он недостаточно свят, которую он не может раз и навсегда объяснить…

 

The schizophrenic's <…> sickness consists in the inability to take refuge from inner and outer reality (as the sane person habitually does) in the homemade universe of common sense — the strictly human world of useful notions, shared symbols and socially acceptable conventions. The schizophrenic is like a man permanently under the influence of mescalin, and therefore unable to shut off the experience of a reality which he is not holy enough to live with, which he cannot explain away…

  •  

— Мог бы ты, — спросила меня жена, — задержать внимание на том, что «Тибетская Книга мёртвых» называет Чистым Светом?
Я сомневался.
— Может быть, это не будет впускать зло, если ты сможешь удержать внимание? Или ты всё-таки не сможешь держать?
Некоторое время я раздумывал над вопросом.
— Возможно, — наконец, ответил я, — возможно, смог бы, если бы кто-то рассказал мне о Чистом Свете. Одному это сделать невозможно. Полагаю, именно в этом — смысл тибетского ритуала: кто-то сидит всё время и рассказывает тебе, что есть что.
<…> То, что делали те буддистские монахи для умирающих и мёртвых, не может ли и современный психиатр совершить для безумных? Пусть будет голос, который успокоит их днём, и даже когда они спят, что, несмотря на весь ужас, на всё ошеломление и смятение, окончательная Реальность непоколебимо остаётся сама собой и состоит из той же самой субстанции, что и внутренний свет даже наиболее жестоко мучимого ума. Посредством таких приспособлений, как записывающие устройства, переключатели, контролируемые часами, системы публичного вещания и подушечные динамики, должно быть очень легко постоянно напоминать об этом первородном факте пациентам заведения даже с самой большой нехваткой персонала. Возможно, нескольким заблудшим душам и удастся помочь таким образом завоевать некоторую долю контроля над вселенной — одновременно прекрасной и отталкивающей, но всегда иной, нечеловеческой, всегда абсолютно непостижимой — в которой, как выясняется, они обречены жить.

 

"Would you be able," my wife asked, "to fix your attention on what The Tibetan Book of The Dead calls the Clear Light?" I was doubtful.
"Would it keep the evil away, if you could hold it? Or would you not be able to hold it?"
I considered the question for some time. "Perhaps," I answered at last, "perhaps I could — but only if there were somebody there to tell me about the Clear Light. One couldn't do it by oneself. That's the point, I suppose, of the Tibetan ritual — someone sitting there all the time and telling you what's what."
<…> What those Buddhist monks did for the dying and the dead, might not the modern psychiatrist do for the insane? Let there be a voice to assure them, by day and even while they are asleep, that in spite of all the terror, all the bewilderment and confusion, the ultimate Reality remains unshakably itself and is of the same substance as the inner light of even the most cruelly tormented mind. By means of such devices as recorders, clock-controlled switches, public address systems and pillow speakers it should be very easy to keep the inmates of even an understaffed institution constantly reminded of this primordial fact. Perhaps a few of the lost souls might in this way be helped to win some measure of control over the universe — at once beautiful and appalling, but always other than human, always totally incomprehensible — in which they find themselves condemned to live.

  •  

Мы сейчас гораздо больше тратим на выпивку и табак, чем на образование. Это, конечно, не удивительно. Стремление бежать от своей самости и окружения присутствует почти в каждом почти постоянно. <…> Твёрдое убеждение в материальной реальности Ада никогда не отвращало средневековых христиан от того, к чему побуждали их амбиции, похоть или алчность. Рак лёгких, дорожные происшествия и миллионы несчастных и плодящих несчастье алкоголиков — факты, ещё более бесспорные, нежели факт существования Инферно во времена Данте. Но все эти факты далеки и несущественны по сравнению с близким, ощущаемым фактом стремления — здесь и сейчас — к освобождению или успокоению, к тому, чтобы выпить и покурить. <…>
Само собой разумеется, что проблемы, поднимаемые алкоголем и табаком, не могут быть решены запрещением. Универсальное и постоянно присутствующее стремление к самотрансценденции не должно быть упразднено захлопыванием ныне популярных Дверей в стене. Единственная разумная политика — это открыть другие, лучшие двери в надежде склонить мужчин и женщин сменить свои старые плохие привычки на новые и менее вредоносные. Некоторые из этих других, лучших дверей будут по природе своей общественными, технологическими, другие — религиозными или психологическими, ещё какие-то — диетическими, образовательными, атлетическими. Но нужда в частых химических каникулах, дающих отдых от невыносимой самости и отвратительной среды окружения, совершенно бесспорно, останется прежней. Необходим, прежде всего, это новый наркотик, который облегчит и утешит наш страдающий биологический вид без нанесения вреда, в конечном итоге, большего, чем то добро, которое он принесёт сразу. Такой наркотик должен обладать эффективным действием в минимальных дозах и быть синтезируемым. <…> Он должен быть менее токсичным, чем опиум или кокаин, менее вероятно производить нежелательные социальные последствия, чем алкоголь или барбитураты, быть менее неблагоприятным для сердца и лёгких, чем смолы и никотин сигарет. А с положительной стороны он должен вызывать изменения в сознании, более интересные, более ценные по сути, чем просто успокоение или навевание сна, просто иллюзии всемогущества или освобождение от подавления.

 

We now spend a good deal more on drink and smoke than we spend on education. This, of course, is not surprising. The urge to escape from selfhood and the environment is in almost everyone almost all the time. <…> A firm conviction of the material reality of Hell never prevented medieval Christians from doing what their ambition, lust or covetousness suggested. Lung cancer, traffic accidents and the millions of miserable and misery-creating alcoholics are facts even more certain than was, in Dante's day, the fact of the Inferno. But all such facts are remote and unsubstantial compared with the near, felt fact of a craving, here and now, for release or sedation, for a drink or a smoke. <…>
The problems raised by alcohol and tobacco cannot, it goes without saying, be solved by prohibition. The universal and ever-present urge to self— transcendence is not to be abolished by slamming the currently popular Doors in the Wall. The only reasonable policy is to open other, better doors in the hope of inducing men and women to exchange their old bad habits for new and less harmful ones. Some of these other, better doors will be social and technological in nature, others religious or psychological, others dietetic, educational, athletic. But the need for frequent chemical vacations from intolerable selfhood and repulsive surroundings will undoubtedly remain. What is needed is a new drug which will relieve and console our suffering species without doing more harm in the long run than it does good in the short. Such a drug must be potent in minute doses and synthesizable. <…> It must be less toxic than opium or cocaine, less likely to produce undesirable social consequences than alcohol or the barbiturates, less inimical to heart and lungs than the tars and nicotine of cigarettes. And, on the positive side, it should produce changes in consciousness more interesting, more intrinsically valuable than mere sedation or dreaminess, delusions of omnipotence or release from inhibition.

  •  

Пьянство не может быть освящено, если не считать тех религий, которые не придавали большого значения благопристойности. Поклонение Дионису или кельтскому богу пива было делом громким и безобразным. Обряды христианства несовместимы даже с религиозным опьянением. Это не приносит вреда производителям крепких напитков, но очень плохо для христианства. Несть числа тем личностям, которые желают самотрансценденции и желали бы обрести её в церкви. Но увы — «голодная паства глядит вверх и некормлена». Они принимают участие в обрядах, они слушают проповеди, они повторяют молитвы; но их жажда остаётся неутоленной. Разочарованные, они обращаются к бутылке. По крайней мере, ненадолго каким-то образом это срабатывает. <…> Бог по-прежнему может признаваться; но Он — Бог только на вербальном уровне, только в строго пиквикианском смысле. Действительный объект поклонения — бутылка, а единственный религиозный опыт — то состояние ничем не сдерживаемой и воинственной эйфории, которое следует за проглатыванием третьего коктейля.

 

Drinking cannot be sacramentalized except in religions which set no store on decorum. The worship of Dionysos or the Celtic god of beer was a loud and disorderly affair. The rites of Christianity are incompatible with even religious drunkenness. This does no harm to the distillers, but is very bad for Christianity. Countless persons desire self-transcendence and would be glad to find it in church. But, alas, "the hungry sheep look up and are not fed." They take part in rites, they listen to sermons, they repeat prayers; but their thirst remains unassuaged. Disappointed, they turn to the bottle. For a time at least and in a kind of way, it works. <…> God may still be acknowledged; but He is God only on the verbal level, only in a strictly Pickwickian sense. The effective object of worship is the bottle and the sole religious experience is that state of uninhibited and belligerent euphoria which follows the ingestion of the third cocktail.

  •  

Мы прикрываем нашу переднюю наготу какой-то философией — христианской, марксистской, фрейдо-физикалистской, — но сзади остаёмся неприкрытыми и брошенными на милость всех ветров обстоятельств. Бедный индеец, с другой стороны, обладал достаточной смекалкой для того, чтобы прикрыть свою заднюю часть, добавив к фиговому листку теологии набедренную повязку трансцендентного опыта.

 

We cover our anterior nakedness with some philosophy-Christian, Marxian, Freudo-Physicalist-but abaft we remain uncovered, at the mercy of all the winds of circumstance. The poor Indian, on the other hand, has had the wit to protect his rear by supplementing the fig leaf of a theology with the breechcloth of transcendental experience.

  •  

Литературное или научное, либеральное или специальное, всё наше образование — преимущественно вербально и, следовательно, не может выполнить то, что от него ожидается. Вместо преобразования детей в полностью развитых взрослых, оно выпускает студентов естественных наук, которые совершенно не сознают Природу как первоначальный факт опыта, оно навязывает миру студентов гуманитарных наук, которые ничего не знают о гуманности, своей ли собственной или же чьей-либо ещё. <…>
В мире, где образование преимущественно вербально, высокообразованные люди находят почти невозможным обращать внимание на что-либо, кроме слов и представлений. <…> Невербальные гуманитарные науки, искусства непосредственного осознания данных фактов нашего опыта, почти совершенно игнорируются.

 

Literary or scientific, liberal or specialist, all our education is predominantly verbal and therefore fails to accomplish what it is supposed to do. Instead of transforming children into fully developed adults, it turns out students of the natural sciences who are completely unaware of Nature as the primary fact of experience, it inflicts upon the world students of the humanities who know nothing of humanity, their own or anyone else's. <…>
In a world where education is predominantly verbal, highly educated people find it all but impossible to pay serious attention to anything but words and notions. <…> The non-verbal humanities, the arts of being directly aware of the given facts of our existence, ale almost completely ignored.

  •  

Человек, который возвращается сквозь Дверь в стене, никогда не будет точно таким же, как человек, который в неё выходил. Он будет более мудрым и менее самоуверенным, более счастливым, но менее самоудовлетворённым, он будет скромнее в признании своего невежества, но будет и лучше вооружен для понимания отношений слов к вещам, систематического рассуждения к непредставимой Тайне, которую он пытается — всегда тщетно — постичь. — конец

 

The man who comes back through the Door in the Wall will never be quite the same as the man who went out. He will be wiser but less cocksure, happier but less self-satisfied, humbler in acknowledging his ignorance yet better equipped to understand the relationship of words to things, of systematic reasoning to the unfathomable Mystery which it tries, forever vainly, to comprehend.

Перевод[править]

М. В. Немцов, 1991 (с некоторыми уточнениями по С. А. Хренову, 1999)

Об эссе[править]

  •  

В Олдосе Хаксли — при всей его иронии и скептицизме — был жив киплинговский дух расширения и освоения Империи — империи человеческого сознания в данном случае.[1]

  Виктор Топоров

Примечания[править]

  1. Предисловие // Олдос Хаксли. Двери восприятия. Собр. соч. в 4 томах. Т. 4. — СПб.: Амфора, 1999. — С. 11.