Перейти к содержанию

Зиждитель (Салтыков-Щедрин)

Материал из Викицитатника

«Зиждитель» — сатирический рассказ Михаила Салтыкова-Щедрина 1874 года из цикла «Помпадуры и помпадурши».

Цитаты

[править]
  •  

Сажусь, однако, беру первую попавшуюся под руку газету и приступаю к чтению передовой статьи. Начала нет; вместо него: «Мы не раз говорили». Конца нет; вместо него: «Об этом поговорим в другой раз». Средина есть. Она написана пространно, просмакована, даже не лишена гражданской меланхолии, но, хоть убей, я ничего не понимаю. Сколько лет уж я читаю это «поговорим в другой раз»! Да ну же, поговори! — так и хочется крикнуть…
Я с детских лет имею вкус к русской литературе. Всегда был усердным читателем, и, могу сказать по совести, даже в то время, когда цензор одну половину фразы вымарывал, а в остальную половину, в видах округления, вставлял: «О ты, пространством бесконечный!»[комм. 1] — даже и в то время я понимал. Отсеку, бывало, одно слово, другое от себя прибавлю — и понимаю. Но именно нынче возник у нас особенный отдел печатного слова, который решительно ничего не возбуждает во мне, кроме ропота на провидение. Это отдел передовых газетных статей. Читаю, читаю — и ничего ухватить не могу. Только что за что-нибудь ухвачусь, — глядь, уж пропало. Точно сквозь сито так и льется, так и исчезает…
Прежде у нас не было ни гласных судов, ни земских учреждений, но была цензура. При содействии цензуры, литература была вынуждаема отсутствие своих собственных политических и общественных интересов вымещать на Луи-Филиппе, на Гизо, на французской буржуазии и т. д. Несмотря на это, писали не только понятно, но даже занятно. Как ни слаба была связь между мной и Луи-Филиппом, но мне было лестно, что русская журналистика не одобряет его внутренней политики. В внушениях, делаемых Гизо, я видел известное миросозерцание; я толковал себе их так: уж если Гизо так проштрафился, то что же должно сказать о действительном статском советнике Держиморде? И вот, вместе с устроителями февральских банкетов, я кричал: à bas Louis-Philippe! à bas Guizot!, кричал искренно и горячо, хотя лично ничего от того не выигрывал, что Луи-Филипп был 24 февраля 1848 года уволен без прошения в отставку. Выигрывал не я, а мое миросозерцание, выигрывали те политические и общественные идеалы, к которым я себя приурочивал.
Теперь у нас существуют всевозможные политические и общественные интересы. Все дано нам: и гласный суд, и земские учреждения, а сверх того многое оставлено и из прежнего. Тут-то бы и поговорить. <…> А между тем никто ничему не радуется, никто ни о чем не печалится. Как будто бы никаких дотаций и не бывало. Спохватился было г. Головачов, издал книгу «Десять лет реформ»… целых десять лет! Но и он никого не утешил и не опечалил, а многих даже удивил[комм. 2].
— Видели, под стеклом «Десять лет реформ» стоят? — изумляясь, спрашивали одни.
— Какие «Десять лет реформ»? когда? зачем? — изумлялись в ответ другие.
И только.
Словом сказать, вкус к французской буржуазии пропал, а надежда проникнуть, при содействии крестьянской реформы, в какую-то таинственную суть — не выгорела. И остался русский человек ни при чем, и не на ком ему свое сердце сорвать. В результате — всеобщая, адская скука, находящая себе выражение в небывалом обилии бесформенных общих фраз. Ничего, кроме азбуки, в самом пошлом, казенном значении этого слова. Менандр[комм. 3] проводит мысль, что надо жить в ожидании дальнейших разъяснений. Агатон возражает, что жить в ожидании разъяснений не штука, а вот штука — прожить без всяких разъяснений. А бедный дворянин Никанор идёт ещё дальше и лезет из кожи, доказывая, что в таком обширном государстве, как Россия, не должно быть речи не только о «разъяснениях», но даже о «неразъяснениях» и что всякому верному сыну отечества надлежит жить да поживать, да детей наживать. И все это говорится с сонливою серьёзностью, говорится от имени каких-то «великих партий», которые стоят-де за «нами» и никак не могут поделить между собою выеденного яйца.
Скучное время, скучная литература, скучная жизнь. Прежде хоть «рабьи речи» слышались[комм. 4], страстные «рабьи речи», иносказательные, но понятные; нынче и «рабьих речей» не слыхать.
Я не говорю, чтоб не было движения, — движение есть, — но движение докучное, напоминающее дерганье из стороны в сторону.
Представьте себе человека, который сидит в наглухо запертом экипаже и дремлет. Сквозь дремоту он чувствует, что и не едет, и на месте путем не стоит, но что есть какое-то дерганье, которое поминутно беспокоит его. До него доносится говор, людские шаги, постукиванье, позвякиванье, и все это смутно, все попеременно то смолкает, то опять возобновляется. Вот и опять что-то дернуло, и опять, и опять. Вот и дремота, наконец, соскакивает с путника — зачем? Ведь и придя в себя, он становится лицом к лицу все-таки не с действительностью, а с загадкою. Что случилось? что означает это дерганье? Предвещает ли оно движение или бессрочную остановку на месте? Приехали ли куда-нибудь? Хоть не туда, куда ехали, а туда, откуда выехали?
Все эти вопросы остаются без ответа, потому что кругом темнота, а впереди ничего, кроме загадки. В таком безнадежном положении можно волноваться вопросами только сгоряча, но раз убедившись, что никакие волнения ни к чему не ведут, остается только утихнуть, сложить руки и думать о том, как бы так примоститься, чтобы дерганье как можно меньше нарушало покой. Разумеется, существуют люди, которые и в подобных положениях не могут не обольщаться, что вот-вот сейчас разбудят и скажут: приехали! Но спрашивается, что же тут хорошего? Ну, приехали! Куда приехали? — ведь наверное куда-нибудь в чулан, в котором царствуют сумерки, и среди этих сумерек бестолково мятется людской сброд. В движениях этого сброда замечается суета, на лицах написано непонятие. Толкутся, дерутся, рвут друг у друга куски… сами не знают, зачем рвут. Нет, как хотите, а лучше замереть: может быть, как-нибудь оно и пройдёт, проползёт это странное время.

  •  

Губы его были сухи, глаза как-то особенно блестели, все лицо сияло восторженностью. Он был очень мил в эту минуту.
— Все кончено! — сказал он, пожимая мне руки, — чаша, которой я так избегал… я уже чувствую прикосновение её краев к губам моим!
— Куда?
— В Паскудск!
— Исправляющим?
— Нет, настоящим. И с производством в действительные.

  •  

… старую свинью откормили и зарезали на ветчину; с старым боровом следовало бы поступить так же, но жаль стало: как производитель, он неоценим. Я оставил его, comme qui dirait, для усиления департамента: как оставляют старых опытных чиновников.

  •  

— А ежели человек уж через край изобилует энергией, то существует прелестное слово «фюить», которое даже самого жестоковыйного человека по горло удовлетворить может!
— Фюить! помилуй! да это, наконец, постыдно!
— Постыдно, даже глупо, но до известной степени отвечает потребностям минуты. Во-первых, нечего больше говорить. Во-вторых, это звук <…> представляет очень удобное помещение для энергии. В-третьих, это звук краткий, и потому затрогивающий только единичные явления. Тогда как пресловутое зиждительство разом коверкает целый жизненный строй…

О рассказе

[править]
  •  

Любопытный и интересный тип этого организатора очерчен сатириком очень хорошо и, конечно, наряду с «Помпадуром борьбы», является наиболее живым и современным типом. <…> остаётся только удивляться гибкости и мастерству, с. какими сатирик умеет владеть своими средствами, и ловкости, с какою он прилагает их к очень щекотливым сюжетам[2][1]

  Виктор Буренин

Комментарии

[править]
  1. Т.е. вставлял, хотя и вовсе ненужный для развития мысли, но совершенно безопасный в цензурном отношении текст, в данном случае — начальную строку оды Гавриила Державина «Бог» (1784)[1].
  2. Иронический характер отклика на книгу Головачёва, с которым Салтыков был близко знаком начиная с Твери, объясняется «постепеновской» либеральной идеологией автора в итоговых оценках реформ[1].
  3. Обобщённый «портрет» публициста-либерала в салтыковской сатире, натурой для создания которого послужили некоторые черты личности и деятельности В. Ф. Корша, редактора «С.-Петербургских ведомостей». Наиболее полная разработка «портрета» дана в «Дневнике провинциала в Петербурге»[1].
  4. Здесь и выше речь идёт о конце 40-х годов, о периоде стремительного роста русской демократической мысли, о времени Белинского, Герцена, Грановского. Рабьи речи — одно из салтыковских названий слова внутренне свободного, но внешне подчинённого требованиям цензуры, т.е. эзопов язык[1].

Примечания

[править]
  1. 1 2 3 4 5 С. А. Макашин, Н. С. Никитина. Примечания // М. Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений в 20 т. Т. 8. Помпадуры и помпадурши. История одного города. — М.: Художественная литература, 1969.
  2. Z. Журналистика // Санкт-Петербургские ведомости. — 1874. — № 121 (4 (16) мая).