История моей голубятни

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

«История моей голубятни» — цикл полуавтобиографических рассказов Исаака Бабеля. Он обозначил принадлежность к циклу (книге) четырёх: «История моей голубятни», «Первая любовь», «Пробуждение», «В подвале». К ним примыкают ещё 6 и вариант «Справка». Бабель планировал сдать книгу в издательство в 1939 году, но рукописи конфискованы НКВД после его ареста 15 мая 1939 и большей частью пропали[1].

Цитаты[править]

  •  

Фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два.
<…> я заговорил о стиле, об армии слов, об армии, в которой движутся все роды оружия. Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя.

  — «Гюи де Мопассан», 1922 [1932]
  •  

Я икал всё сильнее. Рычание вырывалось из моей груди. Опухоль, приятная на ощупь, вздулась у меня на горле. Опухоль дышала, надувалась, перекрывала глотку и вываливалась из воротника.
В ней клокотало разорванное моё дыхание. Оно клокотало, как закипевшая вода. И <…> к ночи я не был уже больше лопоухий мальчик, каким я был во всю мою прежнюю жизнь, а стал извивающимся клубком[2], перекатывавшимся в зелёной моей блевотине…

  — «Первая любовь», 1925
  •  

По ночам толкотня и лепет моих соседей сменялись молчанием, пронзительным, как свист ядра.
Иметь двадцать лет от роду, жить в Тифлисе и слушать по ночам бури чужого молчания — это беда. Спасаясь от неё, я кидался опрометью вон из дому, вниз к Куре, там настигали меня банные пары тифлисской весны. Они накидывались с размаху и обессиливали. <…>
Толпа чиновников в белых кителях колыхалась по проспекту; ей навстречу летели с Казбека бальзамические струи.

  — «Мой первый гонорар», 1922–1928 [1963]
  •  

Купанье сотрудников продовольственной в Самарскую губернию экспедиции (так назывались мы в официальных бумагах) представляло собой необыкновенное зрелище. Калеки поднимали в воде илистые розовые фонтаны. Охранники были об одной ноге, другие недосчитывали руки или глаза. Они спрягались по двое, чтобы плавать. На двух человек приходилось две ноги, они колотили обрубками по воде, илистые струи втягивались водоворотом между их тел. Рыча и фыркая калеки вываливались на берег; разыгравшись, они потрясали культяпками навстречу несущимся небесам, закидывали себя песком и боролись, уминая друг дружке обрубленные конечности.

  — «Иван-да-Марья», 1928 [1932]
  •  

Ди Грассо <…> сыграл, <…> каждым словом и движением своим утверждая, что в исступлении благородной страсти больше справедливости и надежды, чем в безрадостных правилах мира.

  — «Ди Грассо», 1937

История моей голубятни (1925)[править]

  •  

Никто в мире не чувствует новых вещей сильнее, чем дети. Дети содрогаются от этого запаха, как собака от заячьего следа, и испытывают безумие, которое потом, когда мы становимся взрослыми, называется вдохновением.

  •  

На рынке никого уже не было, и выстрелы гремели неподалёку. <…> В конце переулка на креслице с колёсиками сидел безногий Макаренко, ездивший в креслице по городу и продававший папиросы с лотка. Мальчики с нашей улицы покупали у него папиросы, дети любили его, я бросился к нему в переулок.
— Макаренко, — сказал я, задыхаясь от бега, и погладил плечо безногого, — не видал ты Шойла?
Калека не ответил, грубое его лицо, составленное из красного жира, из кулаков, из железа, просвечивало. Он в волнении ёрзал на креслице, жена его. Катюша, повернувшись ваточным задом, разбирала вещи, валявшиеся на земле.
— Чего насчитала? — спросил безногий и двинулся от женщины всем корпусом, как будто ему наперёд невыносим был её ответ.
— Камашей четырнадцать штук, — сказала Катюша, не разгибаясь, — пододеяльников шесть, теперь чепцы рассчитываю…
— Чепцы! — закричал Макаренко, задохся и сделал такой звук, как будто он рыдает. — Видно, меня, Катерина, Бог сыскал, что я за всех ответить должен… Люди полотно целыми штуками носят, у людей всё, как у людей, а у нас чепцы…
И в самом деле, по переулку пробежала женщина с распалившимся красивым лицом. Она держала охапку фесок в одной руке и штуку сукна в другой. Счастливым отчаянным голосом сзывала она потерявшихся детей; шёлковое платье и голубая кофта волочились за летящим её телом, и она не слушала Макаренко, катившего за ней на кресле. Безногий не поспевал за ней, колёса его гремели, он изо всех сил вертел рычажки.
— Мадамочка, — оглушительно кричал он, — где брали сарпинку, мадамочка?
Но женщины с летящим платьем уже не было. Ей навстречу из-за угла выскочила вихлявая телега. Крестьянский парень стоял стоймя в телеге.
— Куда люди побегли? — спросил парень и поднял красную вожжу над клячами, прыгавшими в хомутах.
— Люди все на Соборной, — умоляюще сказал Макаренко, — там все люди, душа — человек; чего наберёшь, — всё мне тащи, всё покупаю… <…>
Жёлтый переулок снова остался жёлт и пустынен; тогда безногий перевел на меня погасшие глаза.
— Меня, што ль, Бог сыскал, — сказал он безжизненно, — я вам, што ль, Сын Человеческий…
И Макаренко протянул мне руку, запятнанную проказой.
— Чего у тебя в торбе? — сказал он и взял мешок, согревший моё сердце.
Толстой рукой калека разворошил турманов и вытащил на свет вишнёвую голубку. Запрокинув лапки, птица лежала у него на ладони.
— Голуби, — сказал Макаренко и, скрипя колёсами, подъехал ко мне, — голуби, — повторил он и ударил меня по щеке.
Он ударил меня наотмашь ладонью, сжимавшей птицу, Катюшин ваточный зад повернулся в моих зрачках, и я упал на землю в новой шинели.
— Семя ихнее разорить надо, — сказала тогда Катюша и разогнулась над чепцами, — семя ихнее я не могу навидеть и мужчин их вонючих…
Она ещё сказала о нашем семени, но я ничего не слышал больше. Я лежал на земле, и внутренности раздавленной птицы стекали с моего виска. Они текли вдоль щёк, извиваясь, брызгая и ослепляя меня. Голубиная нежная кишка ползла по моему лбу, и я закрывал последний незалепленный глаз, чтобы не видеть мира, расстилавшегося передо мной. Мир этот был мал и ужасен. <…> в переулке сбоку молодой мужик в жилете разбивал раму в доме Харитона Эфрусси. Он разбивал её деревянным молотом, замахивался всем телом и, вздыхая, улыбался на все стороны доброй улыбкой опьянения, пота и душевной силы. Вся улица была наполнена хрустом, треском, пением разлетавшегося дерева. Мужик бил только затем, чтобы перегибаться, запотевать и кричать необыкновенные слова на неведомом, нерусском языке. Он кричал их и пел, раздирал изнутри голубые глаза, пока на улице не показался крестный ход, шедший от думы. Старики с крашеными бородами несли в руках портрет расчёсанного царя, хоругви с гробовыми угодниками метались над крестным ходом, воспламенённые старухи летели вперёд. Мужик в жилетке, увидав шествие, прижал молоток к груди и побежал за хоругвями, а я, выждав конец процессии, пробрался к нашему дому.

Пробуждение (1930)[править]

  •  

— … детей надо делать собственноручно… Курить фабричную трубку — это то же, что вставлять себе в рот клистир…

  •  

Уменье плавать оказалось недостижимым. Водобоязнь всех предков — испанских раввинов и франкфуртских менял — тянула меня ко дну.

  •  

… он включил меня в число постояльцев своего сердца.

  •  

Названия деревьев и птиц, деление их на роды, куда летят птицы, с какой стороны восходит солнце, когда бывает сильнее роса — всё это было мне неизвестно.
— И ты осмеливаешься писать?.. Человек, не живущий в природе, как живет в ней камень или животное, не напишет во всю свою жизнь двух стоящих строк… Твои пейзажи похожи на описание декораций. Чёрт меня побери, — о чём думали четырнадцать лет твои родители?..

В подвале (1929)[править]

[1931]
  •  

Картёжницы и лакомки, неряшливые щеголихи и тайные распутницы с надушенным бельём и большими боками — женщины хлопали чёрными веерами и ставили золотые. Сквозь изгородь дикого винограда к ним проникало солнце. Огненный круг его был огромен. Отблески меди тяжелили чёрные волосы женщин. Искры заката входили в бриллианты — бриллианты, навешанные всюду: в углублениях разъехавшихся грудей, в подкрашенных ушах и на голубоватых припухлых самочьих пальцах.

  •  

Началось ежедневное представление. Медный голос Симон-Вольфа законопачивал все щели вселенной.
— Вы тянете из меня клей, — громовым голосом кричал мой дядька, — вы клей тянете из меня, чтобы запихать собачьи ваши рты… Работа отбила у меня душу. У меня нечем работать, у меня нет рук, у меня нет ног… Камень вы одели на мою шею…

  •  

В углу, как всегда, стояла кадка с водой. Я опустился в неё. Вода разрезала меня надвое. Я погрузил голову, задохся, вынырнул. <…> Возле бочки стоял дед в кофте. Единственный его зуб звенел.
— Мой внук, — он выговорил эти слова презрительно и внятно, — я иду принять касторку, чтобы мне было что принесть на твою могилу…

Дорога (1920–1930)[править]

[1932]
  •  

Я ушёл с развалившегося фронта в ноябре семнадцатого года. <…> В Киев я угодил накануне того дня, когда Муравьёв начал бомбардировку города. Мой путь лежал на Петербург. <…>
В мире нет зрелища унылее, чем Киевский вокзал. Временные деревянные бараки уже много лет оскверняют подступ к городу. На мокрых досках трещали вши. Дезертиры, мешочники, цыгане валялись вперемешку. Старухи галичанки мочились на перрон стоя. <…>
Трое суток прошло, прежде чем ушел первый поезд. Вначале он останавливался через каждую версту, потом разошелся, колёса застучали горячей, запели сильную песню. В нашей теплушке это сделало всех счастливыми. Быстрая езда делала людей счастливыми в восемнадцатом году. Ночью поезд вздрогнул и остановился. Дверь теплушки разошлась, зелёное сияние снегов открылось нам. В вагон вошёл станционный телеграфист в дохе, стянутой ремешком, и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.
— Документы об это место…
<…> Рядом со мной дремали, сидя, учитель Иегуда Вейнберг с женой. Учитель женился несколько дней тому назад и увозил молодую в Петербург. Всю дорогу они шептались о комплексном методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты одна в другую.
Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо.
У женщины вздулась мягкая шея. Она молчала. Поезд стоял в степи. Волнистые снега роились полярным блеском. Из вагонов на полотно выбрасывали евреев. Выстрелы звучали неровно, как возгласы. Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать. На нас, затмеваясь, светила луна. Лиловая стена леса курилась. Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист крикнул с площадки вагона:
— Жид или русский?
— Русский, — роясь во мне, пробормотал мужик, — хучь в раббины отдавай…
Он приблизил ко мне мятое озабоченное лицо, — отодрал от кальсон четыре золотых десятирублёвки, зашитых матерью на дорогу, снял с меня сапоги и пальто, потом, повернув спиной, стукнул ребром ладони по затылку и сказал по-еврейски:
Анклойф, Хаим…
Я пошёл, ставя босые ноги в снег. Мишень зажглась на моей спине, точка мишени проходила сквозь ребра. Мужик не выстрелил. В колоннах сосен, в накрытом подземелье леса качался огонёк в венце багрового дыма. Я добежал до сторожки. Она курилась в кизяковом дыму. Лесник застонал, когда я ворвался в будку. Обмотанный полосами, нарезанными из шуб и шинелей, он сидел в бамбуковом бархатном креслице и крошил табак у себя на коленях. Растягиваемый дымом, лесник стонал, потом, поднявшись, он поклонился мне в пояс:
— Уходи, отец родной… Уходи, родной гражданин…
Он вывел меня на тропинку и дал тряпку, чтобы обмотать ноги. Я добрёл до местечка поздним утром. В больнице не оказалось доктора, чтобы отрезать отмороженные мои ноги: палатой заведовал фельдшер. Каждое утро он подлетал к больнице на вороном коротком жеребце, привязывал его к коновязи и входил к нам воспламенённый, с ярким блеском, в глазах. <…>
Срывая повязки с моих ног, он выпрямлялся и, скрипя зубами, спрашивал негромко:
— Куда? Куда вас носит… Зачем она едет, ваша нация?.. Зачем мутит, турбуется…
Совет вывез нас ночью на телеге — больных, не поладивших с фельдшером, и старых евреек в париках, матерей местечковых комиссаров.
Ноги мои зажили. Я двинулся дальше по нищему пути на Жлобин, Оршу, Витебск.

  •  

Мешочников вывели на перрон, с них стали срывать одежду. На асфальт, рядом с настоящими людьми, валились резиновые, налитые спиртом.

  •  

Два китайца в котелках, с буханками хлеба под мышками стояли на углу Садовой. Зябким ногтем они отмечали дольки на хлебе и показывали их подходившим проституткам. Женщины безмолвным парадом проходили мимо них.
У Аничкова моста, у Клодтовых коней, я присел на выступ статуи.
Локоть мой подвернулся под голову, я растянулся на полированной плите, но гранит опалил меня, выстрелил мною, ударил и бросил вперёд, ко дворцу.

О цикле[править]

  •  

Я дебютировал после нескольких лет молчания маленьким отрывком из книги, которая будет объединена общим заглавием «История моей голубятни». Сюжеты все из детской поры, но приврано, конечно, многое и переменено, — когда книжка будет окончена, тогда станет ясно, для чего мне всё то было нужно.

  — Исаак Бабель, письмо матери (Ф. А. Бабель), 14 октября 1931
  •  

За ним никто не идёт. У него почти нет подражателей.
Бабель сам сознаёт завершение определённого периода в своём творчестве и ищет новых путей. <…>
Последние вещи — («История моей голубятни», «Первая любовь») свидетельствуют об этом.
Эти вещи близки автобиографическим рассказам Горького и знаменуют поворот от прежней манеры. Бабель здесь хочет создать «биографический рассказ» с психологической наполненностью героев. Словесная мозаичность и контрастные переходы — приглушены. Портреты в манере Горького даны в психологическом плане, с подчёркнутой патологичностью и эротикой.
Здесь то же стремление к необычайному материалу и языковой «пышности», но материал реализован с большей бытовой и психологической мотивированностью.

  Николай Степанов, «Новелла Бабеля», 1927
  •  

В «Голубятне» <…> Бабель освободился от своей пышной, пленительной вычурности и стилизации и нашёл настоящую чистоту и классичность художественной речи…

  Александр Воронский, предисловие к сб. «Литературные портреты», 1928
  •  

Оказалось, что даже такие рассказы, как «Пробуждение» и «В подвале», которые кажутся отражением детства, на самом деле не являются автобиографическими. Может быть, лишь некоторые детали, но не весь сюжет. На мой вопрос, почему же он пишет рассказы от своего имени, Бабель ответил:
— Так рассказы получаются короче: не надо описывать, кто такой рассказчик, какая у него внешность, какая у него история, как он одет…[3]

  Антонина Пирожкова, «Годы, прошедшие рядом (1932-1939)»

Примечания[править]

  1. И. Н. Сухих. Комментарии // Исаак Бабель. Собрание сочинений в 4 томах. Том 1. Одесские рассказы. — М.: Время, 2006.
  2. Слова далее отсутствуют во многих изданиях.
  3. Воспоминания о Бабеле / Сост. А. Н. Пирожкова, Н. Н. Юргенева. — М.: Книжная палата, 1989. — С. 283.