Со сталелитейного стали лететь
крики, кровью окрашенные,
стекало в стекольных, и падали те,
слезой поскользнувшись страшною, <…>
И стало <…> соловью невмочь
от полымем жёгшей одуми:
ему захотелось — в одно ярмо
с гудящими всласть заводами.
Тогда, пополам распилив пилой,
вонзивши в недвижную форму лом,
увидели, кем был в серёдке живой,
свели его к точным формулам.
И вот: весь мир остальной
глазеет в небесную щёлку,
а наш соловей стальной,
а наш зоревун стальной
уже начинает щёлкать! <…>
Мир ясного свиста, льни,
мир мощного треска, льни,
звени и бей без умолку!
Он стал соловьём стальным!
— «О нём», 1922
Летучие рыбы, летучие мыши,
я воли и воздуха вылечу выше
И ширью восстану, и крыльями длин
лицо мне обрежет мелькающий млин.
— «Лицом к Северу», 1915
Три года гневалась весна,
три года грохотали пушки,
и вот — в России не узнать
пера и голоса кукушки.
Заводы весен, песен, дней,
отрите каменные слёзы:
в России — вора голодней
земные груди гложет озимь.
Россия — лён, Россия — синь,
Россия — брошенный ребёнок,
Россию, сердце, возноси
руками песен забубённых.
— «Россия издали», 1920
Если уж веровать в старого,
то — посмотрите: бог сам
учится тучи пропарывать
рваным ударом бокса!
Потного ливня хлюща
весь. Ему в небе тесно,
вот он идёт и плющит
воздуха взбухшее тесто.
— «Башни радио», 1922
Несмеяна не смеялась никогда,
не сменяла бледный облик изо льда,
горьких уст не изломляли ей года,
Несмеяна — неба мертвая звезда.
Поступь легкая и быстрая — тверда,
шея длинная и яркая — горда,
нет в очах её ни страха, ни стыда,
ей под ноги покорились города. <…>
В руке её мягкой и теплой, как птица,
весна бы могла, как в гнезде, уместиться.
На сны оперлась она нежной ногой,
и сны запестрели цветами,
и дни, что древляне стянули дугой,
звенят и трепещут щитами!
Замёрзшей в реснице слезе лень
скатиться, и — око кривое
уколешь об острую зелень
лоснящейся вороном хвои. <…>
Мы, люди, преклоним колени,
где лёд обольнули тюлени;
и к призрачно белым медведям
мы с хлебом и солью поедем;
для вас, голубые песцы,
мы вёсен везём образцы;
и стаи внимательных белок
узнают о сердца пробелах,
когда, уезжая в Аляску,
мы сядем в морскую коляску.
— «Полярное путешествие», 1922
И вот: весь мир остальной
глазеет в небесную щёлку,
а наш соловей стальной,
а наш зоревун стальной
уже начинает щёлкать!
— «О нём», 1922
Розовея озерами зорь,
замирая в размерных рассказах,
сколько дней на сквозную лазорь
вынимало сердца из-за пазух!
— «Об обыкновенных», 1922
Какую тебе мне лесть сплесть
кривее, чем клюв у клеста?
И как похвалить тебя, если
дождём ты листы исхлестал?
Мы вместе плясали на хатах
безудержный танец щегла…
И всех человеческих каторг
нам вместе дорога легла. <…>
Ты выщелкал щекоты счастья,
ты иволгой вымелькал степь,
меняя пернатое платье
на грубую муку в холсте. — Борису Пастернаку
— «Птичья песня», 1922
Ничто чума,
когда сожжены
глаза и в зеркале теплятся страшно…
… стихотворение «Стальной соловей» написано прекрасно, но на меня производит тягостное впечатление. В нём, правда, по существу говоря, Вы на чуткое ухо признаётесь в этой тягости. Вам кажется, что кто-то действительно велел Вам воспевать «махинище», что Вам захотелось надеть на себя «ярмо», что у Вас как-то и внутренне и внешне уж такая доля — стать стальным соловьём. <…> заявляете, что Вы нас оглушите Вашей трелью, которая <…> всё время представляется мне аналогичной полицейскому свистку. <…>
<…> от всей души желаю, чтоб <…> последовал [сборник] <…> без всякой боязни поэтичности и дальше от всякой механизации, как бы ни распевали о ней и как бы ни приглашали к ней люди, которые, сами того не подозревая, ведут гнуснейшую пропаганду капиталистической мертвечины против мира, который хочет воскреснуть и стать не рабом машины.[1]