Николай Николаевич Асеев

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

Николай Николаевич Асе́ев (настоящая фамилия — Штальба́ум; 28 июня (10 июля) 1889 — 16 июля 1963) — русский советский поэт, переводчик, сценарист, деятель русского футуризма.

Цитаты[править]

  •  
Асеев в 1910-е
Футуристов упрекали в том, что за ними нет больших вещей, что их Победное Шествие — только буффонада. Помним, <…> как один рассерженный шумом старичок взывал, пытаясь сохранить злобнокровие: «Что вы нам на дудочке посвистываете. Вы покажите, что умеете играть на органе!» (До его простуженных символической непогодой ушей гимны будущего доносились тогда слабым свистом свирели.) Но появляется уже вторая большая трагедия В. В. Маяковского, а критики потеряли язык (или стёрли кожу с него, подлизываясь к пиршеству Госпожи Войны). И что могли бы сказать они им, высунутым от бешеной погони за вчерашним газетным днём. И Вы, критики, почтенные забвением журналов, аристократы глупостей, недавние исследователи могил, обросшие, как ногти на мертвецах, на славе пришедшего, подошли бы Вы своим «метром» измерить стихи Живого Поэта? Разве Вы представите точно размер земной оси, качающейся масштабом в его голосе? И Вы, неспособные ученики Запада (над вами же поднят Западом нынче огромный кол), как побледнели бы Вы, попав в мир гипертрофированных образов, изменяющих ежесекундно величину своих мыслей внезапно вырастающих уличных слов. <…>

Может быть, кто-нибудь попробует силёнку на этом силомере? Ведь «Русские ведомости» шуршали уже что-то в уголке, так что и приличие будет соблюдено. Да и до приличия ли со спичечными-то ножками? Итак, ждём членораздельной чепухи.[1]

  — «Владимир Маяковский и его поэма „Облако в штанах“»
  •  

… фактура рассказов достаточно однообразна, фабула — анекдотична, а затраченное на прочтение рассказов время не оправдано ни внутренним, ни внешним их мастерством. <…> Приходится предположить, что «Рассказы Синебрюхова» — оселок, на котором пробует дарование молодой автор. Но в таком случае ни в печать, ни в продажу эти первые шаги пускать ни в коем случае не следовало бы.[2][3]

  •  

<Обэриуты> не замечали, что все их усилия, все их попытки обречены на бесплодие именно потому, что пародированность, которая искренне принималась ими за новаторство, могла лишь сосуществовать с архаическими элементами стиха. Они не учли, что издёвка и перекривление традиций возможны лишь в том случае, когда эта традиция сильна. <…> Таким именно образом у Заболоцкого, например, издевательство над этой традицией обернулось в издевательство над действительностью; идиотизм синтаксического штампа превратился в идиотизм содержания.

  — речь на поэтической дискуссии Всероссийского Союза советских писателей, 16 декабря 1931
  •  

Какой Хлебников футурист? Если уж хотите — он архаистом был. <…> Вообще очень хорошо знал фольклор и древнюю литературу — не только русскую, но и восточную.[4]:с.206

  — слова Д. М. Молдавскому, апрель 1955
  •  

Городок был совсем крохотный — всего в три тысячи жителей, в огромном большинстве мещан и ремесленников. В иной крупной деревне народу больше. Да и жили-то в этом городишке как-то по-деревенски: домишки соломой крытые, бревенчатые, на задах огороды; по немощёным улицам утром и вечером пыль столбом от бредущих стад на недальний луг; размерная походка женщин с полными ведрами студеной воды на коромыслах. «Можно, тётенька, напиться?» И тетенька останавливается, наклоняя коромысло.
Город жил коноплёй. Густые заросли чёрно-зелёных мохнатых метёлок на длинных ломких стеблях окружали город, как море. На выгоне располагались со своим нехитрым снаряжением свивальщики веревок; за воротами домов побогаче видны были бунты пеньки; орды трепачей, нанятых задешево бродячих людей, сплошь в пыли и кострике, расправляли, счесывали, трепали пеньку. Над городом стоял густой жирный запах конопляного масла — это шумела маслобойка, вращая решетчатое колесо. Казалось, что конопляным маслом смазаны и стриженные в кружок головы, и широкие расчесанные бороды степенных отцов города — почтенных старообрядцев, у которых на воротах домов блестел медный осьмиконечный крест. Город жил истовой, установленной жизнью.
Малый город, а старинный. Имя ему было Льгов;.. <…> Любили <…> игры. Например, поход в конопли, которые представлялись нам заколдованным лесом, где живут чудовища…

  — «Путь в поэзию», 1957—1962

Стихи[править]

  •  

Белые бивни
Белые бивни бьют
Белые бивни бьют в ют.
В шумную пену
В шумную пену бушприт
В шумную пену бушприт врыт.
Вы говорите:
Вы говорите: шторм —
Вы говорите: шторм — вздор?
Некогда длить
Некогда длить спор! <…>


Будет Вестминстер
Будет Вестминстер в пыль разбит
золотом, вставшим
золотом, вставшим со дна пучин.
Станет луною
Станет луною сверкать гладь.
Золотом будет
Золотом будет звенеть стих.
Это тяжёлая
Это тяжёлая дней кладь
гордых потомков
гордых потомков потопит твоих.

  — «Чёрный принц», 1923

  •  

Мне даже подумать страх,
Что, к ветру речей строга,
Ты видишь во мне врага. <…>
Что там, где и надо б желчь, —
Стихов твоих сот тяжел.
За страшную жизнь твою,
За жизнь в ледяном краю,
Где смешаны блеск и мрак,
Не враг я тебе, не враг. — продекламировал в разговоре с ней[5]

  — «А. А. Ахматовой», 1924

  •  

Я лирик
по складу своей души,
По самой строчечной сути.

  — «Свердловская буря», 1925

  •  

Раненым медведем
Раненым медведем мороз дерёт. <…>
Белыми копытами
Белыми копытами лёд колотя,
тени по Литейному —
тени по Литейному — дальше летят. <…>
Глухие гитары,
Глухие гитары, высокая речь…
Кого им бояться
Кого им бояться и что им беречь?
В них страсть закипает,
В них страсть закипает, как в пене стакан:
впервые читаются
впервые читаются строфы «Цыган»
Тени по Литейному
Тени по Литейному летят назад.
Брови из-под кивера
Брови из-под кивера дворцам грозят.
Кончена беседа.
Кончена беседа. Гони коней!
Утро вечера —
Утро вечера — мудреней.
Что ж это,
Что ж это, что ж это,
Что ж это, что ж это, что ж это за песнь?!
Голову
Голову на руки белые
Голову на руки белые свесь.
Тихие гитары,
Тихие гитары, стыньте, дрожа:
синие гусары
синие гусары под снегом лежат!

  — «Cиние гусары», 1926

  •  

… нам,
… нам, весенним людишкам,
под гром и грохот
под гром и грохот летучих лучей
скатиться
скатиться по лёгким
скатиться по лёгким сквозным ледышкам
в весенний
в весенний пенный,
в весенний пенный, льюнный ручей.
Ударил в сердце
Ударил в сердце горячий гром бы,
и радостью
и радостью новых,
и радостью новых, свежих времён,
вертушкой
вертушкой горячей солнечной бомбы
конец зимы
конец зимы чтоб был заклеймён!

  — «Конец зиме», 1926-1927

  •  

Мы живём
Мы живём ещё очень рано,
на самой
на самой полоске зари,
что горит нам
что горит нам из-за бурьяна,
нашу жизнь
нашу жизнь и даль
нашу жизнь и даль озарив.
Мы живём
Мы живём ещё очень плохо,
ещё
ещё волчьи
ещё волчьи зло и хитро,
до последнего
до последнего щерясь
до последнего щерясь вздоха
под ударами
под ударами всех ветров.
Но не скроют
Но не скроют и не потушат,
утопив
утопив в клевете и лжи,
расползающиеся
расползающиеся тучи
наше солнце,
наше солнце, движенье,
наше солнце, движенье, жизнь.

  — «Мы живём…», 1928

  •  

Как звездочёт
наблюдает планету
за миллионы миль, —
я изучаю действительность эту,
в вечность плывущую быль. <…>

Весеннее человечество!
В подъём подымайся скорей,
очищенное от нечисти
угрюмых концлагерей;
от сумрачного палачества,
из рук у злобы тупой,
отбитое навек и начисто, —
раскройся душой и пой.
Пой песню окрепнувшей юности
на высветленном пути,
куда тебе силу
свою нести, —
как листьями шелести.
Пой песню победного племени
о славе старых знамен,
о светом пронзённой
темени
назад отступивших времён.
Чтоб в рощах
дороги асфальтовые
кружились
из края в край,
чтоб, дрожью весенней
прохватывая,
в зрачках отражался
май!

  — «Весеннее человечество», 1941-1946

  •  

Из четырёх времён в году
весна милей и ярче всех:
с полей последний сходит снег,
и почки пучатся в саду;
она не терпит зимних бурь,
она людей зовёт к труду
и, как зима бровей ни хмурь, —
выводит на небо звезду.

Из четырёх времён в году
лето светлей и жарче всех:
оно даёт созреть плоду
и рассыпает свет и смех; <…>

осень ясней и тише всех:
не слышно птиц, и на виду
последний вызревший орех; <…>

зима свежей и крепче всех:
она пруды кует в слюду
и заячий меняет мех…

  — «Четыре времени года», 1950

  •  

Снег и снег, и ель в снегу —
в белых пачках — балериной,
снег зажёгся на лугу
ювелирною витриной.

Иней мечет жемчуга,
ветка вверх взметнется тенью,
и осыплются снега
театральным привиденьем.

Белый прах провьёт столбом,
чтоб развеяться бесшумно,
в небе еле голубом
всё безмолвно и бездумно…

  — «Зима», 1953

  •  

Задумавшиеся деревья,
задористые лучи,
в оврагах — ревущие ревмя
всклокоченные ручьи.

На ветра скрещённых саблях
сложил свою голову снег,
и свищет отходную зяблик
зиме уходящей вослед.

  — «Февраль», 1953

  •  

Открой скорей ресницы,
не в зимнем беспамятном сне:
звенят, звенят синицы
повторную славу весне.

  — «Март», 1953

  •  

Что выделывают птицы!
Сотни радостных рулад,
эхо по лесу катится,
ели ухом шевелят…

  — «Июнь», 1953

  •  

Перенюханы все цветы,
пересмотрены все звезды;
мне всех гор пламенели хребты,
всех зверей тяжелела поступь!

В мире было что посмотреть,
что приметить и что послушать:
ввысь стволов уходящая медь,
отдалённые крики петушьи;

Дым меж веток висел слоист
синеватою пеленою;
вверх ладонью кленовый лист
как литой блестел под луною;..

  — «Сентябрь», 1953

  •  

Хорошо, что были вы живы,
громкозвучный, смелый, большой;
никогда не бывали лживы,
никогда не кривили душой.

С вами весело было смеяться,
с вами неба — синей синева;
с вами нечего было бояться
отставать или унывать.

  — «Маяковскому», 1953

  •  

Люди! Бедные, бедные люди!
Как вам скучно жить без стихов,
без иллюзий и без прелюдий,
в мире счётных машин и станков!

Без зеленой травы колыханья,
без сверканья тысяч цветов,
без блаженного благоуханья
их открытых младенчески ртов!

О, раскройте глаза свои шире,
нараспашку вниманье и слух, —
это ж самое дивное в мире,
чем вас жизнь одаряет вокруг!

  — «Ромео и Джульетта», 1955

  •  

Я вновь перечитываю Брет-Гарта,
и снова раскидывается предо мной
Америки старая пыльная карта
своей бесконечной степной шириной. <…>

И слышимо будет: «Кларенс! На ручки!»
А он бы сквозь пыль и скрипенье колёс
её на руках за закатные тучки
на самое небо над степью занёс! — об одноимённой повести Гарта

  — «Степной найдёныш», 1958

  •  

Вам хотелось бы знать
Вам хотелось бы знать тайну Эдвина Друда?
Это Диккенса
Это Диккенса самый последний роман.
Он его не окончил.
Он его не окончил. Осыпалась груда,
и молочной стеной
и молочной стеной опустился туман.
Вы мне станете петь
Вы мне станете петь про нелепость,
Вы мне станете петь про нелепость, про дикость
всяких тайн,
всяких тайн, от которых и пепел остыл.
А ко мне приходил
А ко мне приходил в сновидениях Диккенс
и конец,
и конец, унесённый с собою,
и конец, унесённый с собою, открыл. <…>
Эту тайну
Эту тайну я только пред теми открою,
наклонившись над ухом,
наклонившись над ухом, тому прошепчу,
кто докажет
кто докажет всей страстью своею,
кто докажет всей страстью своею, всей кровью,
что фантазия наша
что фантазия наша ему по плечу.

  — «Тайна Эдвина Друда», 1958

  •  

Зверинец яростных людей!
Пустыня раскалённая!
Читатель, в ужасе седей:
вот правда не салонная.

  — «Зверинец яростных людей», 1960

  •  

В конце концов всё дело в том,
что мы — как все до нас — умрём…
Тим-там, тим-том!

Матрос пьёт ром, больной пьёт бром,
но каждый думает о том;
ведь вот ведь дело в чём!

Один умрёт, построив дом,
другой — в чужом углу сыром… <…>

Один был прям, другой был хром,
красавец — тот, а этот — гном; <…>

Один имел прекрасный слог,
другой двух слов связать не мог,
в грамматике был плох.

Один умолк под общий плач,
другого доконал палач:
уж очень был горяч.

А любопытно, чёрт возьми,
что будет после нас с людьми,
что станется потом? <…>

Открыть бы хоть один бы глаз,
взглянуть бы хоть единый раз:
что будет после нас?!

Но это знать — напрасный труд,
пустого любопытства зуд;
ведь вот ведь дело в чём!

Все семь всемирных мудрецов
не скажут, что в конце концов…

  — «В конце концов» (На мотив Р. Бёрнса), 1956-1961

  •  

Маяковский <…>
сказал бы:
сказал бы: «Детка,
я
я работаю
я работаю на ходу!»
И,
И, услышанный всем народом,
в громогласье
в громогласье своих стихов, —
гулливеровским
гулливеровским пешеходом
он ушёл бы
он ушёл бы за грань веков!

  — «Бессонные стихи», 1962

  •  

Уголь приближается к алмазу
не одну, а много сотен лет;
так народом медленно, не сразу
выдаётся на-гора поэт.

Всё же, как он в недрах вызревает?
Как там происходит этот рост?
Как в себя он под землёй вбирает
молчаливое мерцанье звёзд? <…>

Скажешь, уголь? Нет, уже не уголь:
сжатый прессом тысячи веков,
он вместил и чёрный пламень юга,
и слепую искристость снегов.

Не бывать искусственным талантам,
стоящим дешёвые гроши,
вровень с настоящим бриллиантом,
режущим простую гладь души.

  — «Алмазы», 1962

Статьи о произведениях[править]

Об Асееве[править]

  •  

Вас ещё не ожелезили, так сказать, и в Вас бьётся настоящее сердце. Но ради всего святого, не давайте себя втянуть ни в какую гастевщину, ни в какую бриковщину, ни даже в маяковщину.[4]:с.45

  Анатолий Луначарский, письмо Асееву, 1923
  •  

Не слышит,
но не сдаётся.
Не пишет,
но издаётся.[6]

  — анонимная эпиграмма
  •  

Что Асеев всегда был и будет прежде всего лириком, знает, конечно, и он сам и всякий сколько-нибудь начитанный в нём читатель. Между тем широкий читатель знает Асеева почти исключительно как автора «газетных стихов» в самом специфическом смысле слова. «Газетные стихи» были и будут одной из гордостей советской поэзии и одним из сильных орудий большевизма. <…> Но за последнее время он всё чаще пишет свои газетные стихи, не имея чёткого поэтического отношения к теме, не преображая газетную тему в поэтическую тему. <…>
Иногда они кажутся написанными не Асеевым, а набранными на каком-то стихотворном автомате. Тут дело не в теме, а в отношении Асеева к теме. Есть газетные темы, которые зажигают лиризм Асеева, и тогда он становится настоящим собой. <…>
Но Асеев как будто боится отдаться своему лиризму. На его совести как будто продолжает тяготеть «Лирическое отступление». Но есть полное основание думать, что расцвет Асеева-лирика ещё впереди. В прошлом его лиризм был тоже сдавлен наложенной им на себя дисциплиной формальных изысков. За последние годы Асеев достиг большой простоты (и этим он, может быть, обязан своей газетной работе). Сдавливая и насилуя себя, Асеев совершает большую ошибку. Широкий читатель требует большой, разнообразной, многоёмкой лирики. Работа над «Смертью Оксмана» может явиться для него выходом на широкую дорогу такой лирики.

  Дмитрий Святополк-Мирский, «Стихи 1934 года» (статья I), 1935
  •  

… это — замечательный лирик и поэт по преимуществу, с прирождённой слагательской страстью к выдумке и крылатому, закруглённому выражению, так безупречны и не имеют себе равных «Русская сказка», «Огонь», стихи о детях и беспризорных[7][5] и всё то, что наравне со всеми, и в этом отношении без соперников, с такой душевной прозрачностью, глубиной и естественностью писал Асеев на революционные, историко-гражданские и общечеловеческие темы.[8]

  Борис Пастернак, «Другу, замечательному товарищу»
  •  

В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, <…> прекратилась литература, потому что ведь и начало «Тихого Дона» было поэзией, и начало деятельности Пильняка и [других], в эти годы Асеев, отличный товарищ, умный, талантливый, внутренне свободный и ничем не ослеплённый, был ему близким по направлению другом и главною опорою.

  — Борис Пастернак, «Люди и положения», 1956
  •  

Нас смущала искусственность его поэзии, холодок «мастерства», который, уничтожая поэта, делал его «специалистом», выполняющим «социальный заказ». Этот асеевский термин в большом ходу был в те годы. <…>
Но в начале двадцатых годов это был популярный, любимый Москвой поэт, от которого ждали стихов больше даже, чем от Маяковского. От Маяковского ждали шума, скандала, хорошей остроты, веселого спора-зрелища. Асеев казался нам больше поэтом, чем Маяковский…

  Варлам Шаламов, «Двадцатые годы», 1962
  •  

Молодой головой русея,
над страницей стихов склонясь,
был Асеев, и будет Асеев
дверь держать открытой для нас.[4]

  Семён Кирсанов, «Двадцатые годы», нач. 1960-х
  •  

К современникам Николай Николаевич был добр, относился к ним заботливо, если они того заслуживали. Не мог он забыть обиду, нанесённую в тридцатых годах Светлову, которого печатно изругали «холодным сапожником». В ней он видел «отрыжку» рапповских нравов, того свирепого проработничества, которое он ненавидел всей душой.[4]

  Александр Дымшиц, «Весь в мыслях о поэзии»
  •  

Суровый к поэтическим отступникам, он находил ласковые слова для характеристики настоящих поэтов, даже не близкого ему направления.[4]

  Дмитрий Молдавский, «Поэзия и фольклор»
  •  

На Асеева я смотрю,
Как на этого дня зарю. <…>
Признаю его старшинство <…>
За уменье над возрастом встать,
За желанье работать впрок,
Как синоптик и как пророк.[4]

  Лев Озеров, «Мой Асеев»
  •  

У Николая Асеева, человека смелого, азартного, порой колючего, иронического, было очень много детского.[4]

  — Ольга Петровская, «Николай Асеев»
  •  

Я помню, как он с терпеливой нетерпеливостью заставлял читать новые стихи своих гостей-поэтов, у которых не было в данный момент ничего нового, с их точки зрения достойного прочтения. Молчанье поэтов казалось Асееву чудовищным.[4]

  Леонид Мартынов, «Об Асееве»
  •  

Сердце Асеева лежало на ладони революции. <…>
Николай Асеев поэт напевный, лирический, двигающийся ходом переосмысляемого слова.[4]

  Виктор Шкловский, «Крутая лестница»

О произведениях[править]

  •  

Некий Н. Асеев вздумал в Красной нови учить меня русскому языку[9]
<…> предпочитаю «не знать» русского языка с Пушкиным, нежели его «знать» — с Асеевым.

  Владислав Ходасевич, «Поэтическое хозяйство Пушкина» (13), 1923
  •  

В ритмике «Чёрного принца» Асеева были скрыты все будущие «находки» «тактовика» Сельвинского.
«Чёрный принц» читался всюду. Это было ритменное открытие, новость.

  — Варлам Шаламов, «Двадцатые годы»
  •  

«Синие гусары» были эстетической уступкой, лирическим отступлением на главном направлении лефовского стиха. Это едва ли не единственное стихотворение Асеева, где он использует тактовик — чужой размер, оружие конструктивистов, которым лефовцы не пользовались. Сам по себе весёлый ритм «Синих гусар» барабанил о лефовском провале и свидетельствовал о распаде «Нового Лефа».

  — Варлам Шаламов, «Асеев», 1970-е
  •  

Удивляются — почему [гусары] синие? По цвету мундира? Не в этом дело, не в исторических реалиях: синева здесь не столько цветовой, сколько эмоциональный тон, окрашивающий обычную для Асеева сказку или легенду. В этот раз — о декабристах.[5]

  — Игорь Шайтанов, «Благополучный Асеев?..»

Примечания[править]

  1. Альманах «Пета». — 1916.
  2. Печать и революция. — 1922. — № 7 (октябрь). — С. 316.
  3. М. З. Долинский. Материалы к биографической хронике // Мих. Зощенко. Уважаемые граждане. — М.: Книжная палата, 1991. — Серия «Из архива печати». — С. 39. — 50000 экз.
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Воспоминания о Николае Асееве / сост. К. М. и О. Г. Петровская. — М.: Советский писатель, 1980. — 304 с. — 30000 экз.
  5. 1 2 3 4 И. Шайтанов. Благополучный Асеев?.. // Н. Н. Асеев. Стихотворения и поэмы. — М.: Художественная литература, 1990.
  6. Эпиграмма. Антология Сатиры и Юмора России XX века. Т. 41. — М.: Эксмо, 2005. — С. 333. — 8000 экз.
  7. Видимо, имеет в виду стихотворение «За синие дали» из сб. «Оранжевый свет».
  8. Литературная газета. — 1939. — 26 февраля.
  9. По морю бумажному // Красная новь. — 1922. — № 4. — С. 245-7.