Перейти к содержанию

Корней Иванович Чуковский

Материал из Викицитатника
Корней Иванович Чуковский
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Корне́й Ива́нович Чуко́вский (имя при рождении — Никола́й Корнейчуко́в, 19 [31] марта 1882 — 28 октября 1969) — русский советский поэт, публицист, литературный критик, переводчик и литературовед, детский писатель, журналист. Отец писателей Николая Чуковского и Лидии Чуковской.

Цитаты

[править]
  •  

Как на пишущей машинке
Две хорошенькие свинки:
Туки-туки-туки-тук!
Туки-туки-туки-тук!
И постукивают,
И похрюкивают:
«Хрюки-хрюки-хрюки-хрюк!
Хрюки-хрюки-хрюки-хрюк!»

  — «Свинки»
  •  

Не ходите в Африку,
Африку гулять!
В Африке акулы,
в Африке гориллы,
в Африке большие
злые крокодилы.

  — «Бармалей»
  •  

Необыкновенный талант Николая Олейникова проявился [в 1920-х] во множестве экспромтов и шутливых посланий, которые он писал по разным поводам своим друзьям и знакомым. Стихи эти казались небрежными, не имеющими литературной ценности. Лишь впоследствии стало понятно, что многие из этих непритязательных стихов — истинные шедевры искусства.[1]

  «Чукоккала»

Статьи и рецензии

[править]
  •  

Пора Уитману сделаться русским поэтом. <…> Он на пути к нам <…>. В душах у нас он уже давно и прочно, а в книгах всё ещё на минуту. <…> Во многих закоулках перебывал он, и по дороге много лопуху пристало к его одежде.
Был он у г. Дионео, из «Русского Богатства». В «Очерках современной Англии» (СПб., 1903), в статье «Оскар Уайльд и Уот Уитман». Его там и не сыщешь за грудою промахов, опечаток, неточностей. <…>
Статья г. Бальмонта «Уольт Уитман» («Весы», 1904, VII) тоже не свободна от недоразумений. Положительно г. Бальмонт не чувствует языка, с которого переводит. В трёх строчках перевода он сделал пять грубейших ошибок, — и, благодаря этим ошибкам, создал характеристику Уитмана, весьма далеко отстоящую от подлинной. <…>
Ещё небрежнее Бальмонтовский перевод из Уитмана в XII кн. сборника «Знание». Там на второй же строчке — ряд недоразумений.
Trough the windows—through doors—burst like а ruthless force! <…> Бальмонт не замечает внутренней рифмы, переводит скучающей прозой:
В окна, в двери ворвитесь — с неумолимою силой. <…>
Бальмонт прогарцевал мимо прекрасного образа: звуки барабана, врывающиеся в окна, как солдаты — и затоптал его округлённой банальщиной.[2][К 1]

  — «Русская Whitmaniana»
  •  

Почему г-же Елене Ц. понадобилось, на смех сведущим людям, выбежать вдруг на улицу, наброситься на прохожего и выкрикивать истерические слова? Исключительно из-за того, что «Бальмонт — папирус», «Бальмонт — тайновидец» <…>.
Г-же Елене Ц. кажется, что вся вселенная в заговоре против Бальмонта. Ей кажется, что я, упомянув в числе прочих статеек об Уитмане и статейку Бальмонта, — имел тайную цель «отстранить и вовсе устранить», <…> «задушить» нашего писателя. Что журнал «Весы» исключительно существует для такого смертоубийственного дела. <…>
Я преклоняюсь перед Бальмонтом-поэтом. Со всем слабым и отталкивающим, что есть в нём, он для меня — создатель нового мира, нового неба и новой земли. Для <…> каждого из нас — Бальмонт — это частица нас самих, это мы сами. Он — наши глаза, наши уши, наши руки. <…>
Бальмонт как переводчик — это оскорбление для всех, кого он переводи <…>. Ведь у Бальмонта и Кальдерон, и Шелли, и По, и Блэк — все на одно лицо. Все они — Бальмонты. Читатель <…> не отличит их друг от дружки. Все они с каким-то ухарским завитком, все они гладкие, круглые, юнкерски удалые. <…>
С Уитманом Бальмонт сделал нечто невозможное. Бедная г-жа Ц. вылила мне на голову целый словарь Александрова, и привела тысячу отрывков из Уитмана, не идущих к делу <…>.
В переводах Бальмонта из Шелли broad moonlight[5] передано «широкая луна»; the green (лужайка) переведено «зелёная краска», причём эта «зелёная краска» фатально повела к рифме «сказка», и точный образ Шелли превратился в звонкую бессмыслицу. У Бальмонта сонеты Шелли порой превращаются в пятнадцать и шестнадцать стихов (стр. 11 и 12), а стансы из 24 строк в 48 стихов — и каких стихов! <…>
Да, Уитман не любил рифм, но потому-то каждую рифму, каждое сверкнувшее у него созвучие нужно лелеять с особенным вниманием. <…>
И почему г-жа Елена Ц., чуть где Бальмонт исказит смысл подлинника, кричит, что «Бальмонт — воссоздатель, и ученическая точность ему не указ». А где Бальмонт придержится ученической точности и тем наипаче исказит подлинник, — г-жа Елена Ц. сует нам в лицо школьный вокабулярий. Подлинников же она не приводит.
Каковы же вообще приёмы «доказательности» г-жи Елены Ц.? Она передёргивает. Поучает меня тому, что всем известно и написано в моих же статьях. С новой литературой об Уитмане не знакома <…>. Учит меня произношению английских слов, а сама даже не умеет произнести имени того, из-за кого весь сыр-бор загорелся…[3]

  — «О пользе брома. По поводу г-жи Елены Ц.»
  •  

Что отвратительно поставлено в детских журналах, это стихи. Детских поэтов у нас всё ещё нет, а есть какие-то мрачные личности, которым легче пролезть в игольное ушко, чем избегнуть неизбежных «уж», «лишь», «аж», «вдруг», «вмиг», которые в муках рождают унылые вирши про Рождество и про Пасху.[6]

  — 1907
  •  

Существует изрядное количество признаков, что пришёл какой-то новый, миллионный читатель, и это, конечно, радость, но беда в том, что имя ему — обыватель, он с крошечной, булавочной головкой. Читатель-микроцефал. И вот для такого микроцефала в огромном, гомерическом количестве стали печатать микроцефальные журналы и книги.

  — «Нат Пинкертон и современная литература», 1908
  •  

...Кроме религиозного обожания, ему никаких других чувств отпущено не было: он не умел «симпатизировать», любить, уважать, восторгаться — он умел только религиозно обожать.
Этот пьяный, лысый, оплеванный, исковерканный человек, когда садился за стол и брал в руки перо, становился как бы иереем: свершал богослужение пред своими покрытками, пред Днепром, пред самим собою — предо всем, что так или иначе покинуто.
<…> у него был другой величайший дар: дар мести и безумного гнева.
Во всем мире я не знаю другого поэта с такой способностью к проклятию, к исступленной ярости, к негодованию, — как Шевченко. <…>
У него нет «жалости», нет «симпатий», — он весь либо молитвенное обожание, либо нечеловеческий гнев...
Этот утонченный поэт, с таким грациозным, изысканным стихом, превративший украинскую речь в какую-то нежнейшую музыку, — чуть только им овладевала гневливость, начинал швыряться словами, как каменьями, становился дьявольски язвителен, груб, жесток, и, читая его стихи, буквально чувствуешь, как он топчет свою жертву ногами...
<…> Шевченко ничего другого не замечал, ни о чём другом не думал, и если бы это было иначе — разве мог бы он быть гениальнейшим псалмопевцем среди мировых поэтов. — к 95-летию Шевченко

  «Шевченко», март 1909
  •  

Куприну только кажется, что он по-старому «любит зверя», на самом же деле он давно уже со всеми нами полюбил комнатную болонку.
В «Яме», например, есть несколько настоящих «зверей», со всеми звериными качествами; однако, Куприн чрезвычайно к ним равнодушен. Есть швейцар Симсон, «зверь» — по выражению Куприна — и убийца. <…> Но Куприн пренебрежительно проходит мимо них.
Он идёт к комнатной собачке, к благородному резонёру Платонову, — жевателю жёваной резинки, и восторженно кричит ему:
— Да здравствует белый зверь, «древний, прекрасный и свободный». Salve Bestia blonda!
А собачка, натурально, отвечает: гав, гав, гав!
Волна доброго, старого ницшеанства, захлебнувшая некогда так неожиданно всех болонок восьмидесятых годов, схлынула, наконец, совершенно, и если оставила после себя иные свои формулы, то уже безо всякого содержания, и если сохранила иные свои лозунги, то без тени былого смысла…[7]

  — «Жёваная резинка»
  •  

Чуть только в «Яме» перестали делать «вековечные», «привычные» дела, и началось такое, про что уже нельзя сказать, что это «без конца», «день за днём», «месяцы и годы», чуть из быта выступило событие, — Куприн стал путаться, сбиваться, и сбился на невыносимую пошлость. <…>
И такое с Куприным постоянно.
<…> Куприн поэт, когда жизнь — застывший кисель; он посредственный raconteur и фразёр очень дурного тона, когда жизнь — движение и неожиданность.
Слово «часто» его сила. Его слабость — слово «вдруг». <…>
Перелистайте наскоро книги Куприна. «Кадеты»: традиции и формулы быта военно-учебных заведений. Всё это складывалось десятки лет, <…> и только тогда могло попасть на страницы к Куприну. <…>
«Как я был актёром»: традиции и формулы быта актёров. <…>
«Яма» — традиции и формулы быта проституток. «Поединок» — традиции и формулы быта военных. <…> «Конокрады» — традиции и формулы быта конокрадов, и т. д., и т. д., и т. д.
Но, Боже мой, ведь был же когда-нибудь на свете первый конокрад!
Он крал лошадей по-своему, без всяких «традиций», и когда его (первого, в первый раз!) поймали мужики, они колотили его тоже не по традиции, не по формуле древнего быта, а по личной своей психологии.
Ведь не всё же у нас по формулам, по бытовой, так сказать, программе, живём же мы своею собственной волей — и вот, где же у Куприна эта собственная наша воля?
У него вся наша воля тонет в воле профессиональной, — и вор действует по-воровскому, проститутка — по-проститутски, актёр — по-актёрски, — и почти никогда иначе.
Манекены своего быта, герои Куприна, по большей части, словно заведены каждый отдельным ключом, и в каждом своя будто бы пружина. И вот они движутся по жизни каждый своим «профессиональным» шагом…
<…> исчерпывая человека его «профессией», формами и формулами быта, Куприн, как художник, только здесь и находит питание для своей настоящей поэзии, и, как художник, говорит «да» всяким традициям застывшей жизни.
Но как публицист, — а он ещё и публицист, — он эти «традиции» беспрестанно клеймит, ругательски их ругает, — и отсюда впечатление фальши ото всех почти его вещей.
Разительный пример тому «Яма». Если бы Куприну, как художнику, был, и вправду, отвратителен этот «древний уклад», — он сумел бы и на читателя навеять своё отвращение. Но, напротив, он так всё это смакует, так упивается мелочами, так жадно поглощает всякую соринку, что и вы заражаетесь его аппетитом. <…>
Всё это нисколько не пугает: это готовые формы, это уклад, это профессиональная этика, эстетика, логика, и, как всякий профессионализм, это дорого и увлекательно для Куприна само по себе, и для вас, поскольку вы читатель его «Ямы».
Но вдруг Куприн словно спохватывается, и давай наперекор себе самому и своим образцам, — на тысячу ладов переливаться:
— Судьба русской проститутки, — о, какой это трагический, жалкий, кровавый, смешной и глупый путь!
Но мы ему уже не верим. Не запугаете! <…>
С Куприным это фатально: он то забывается и в увлечении мерит любой быт им же самим, то приносит со стороны какую-нибудь случайную меру, и с чрезвычайно фальшивым пафосом начнет неожиданно поносить этот быт на все лады…[8]

  — «Куприн в „Яме“»
  •  

«Сатирикон», может быть, единственный у нас сейчас журнал, где есть молодость, творчество, таланты, надежды… Бог весть, откуда взялась эта дружная артель даровитейшей молодёжи — с такой обострённой чуткостью ко всякой пошлости, с таким заразительным смехом! Во главе их беллетрист Аркадий Аверченко, которого давно пора «открыть», так как в иных его вещах больше наблюдательности и таланта, чем во всём, например, Арцыбашеве с Виктором Муйжелем в придачу… Он порою неразборчив в средствах, он часто груб, он подражает то Джерому, то Чехову, — но в нём целые залежи юмора, здоровья, и его аппетиту к жизни невольно завидуешь от души…[9]

  — «Русская литература [в 1910 году]»
  •  

Повесть Куприна есть пощёчина всему современному обществу. <…> Читая её, ощущаешь, что здесь нет виноватых и правых, что здесь виноваты мы все — осквернители человеческой личности, насильники, убийцы, душители глупых, голодных, больных, пьяных, беспомощных женщин. <…>
Это — почти диссертация, бесстрастный научный трактат, а читаешь и хочется каяться, и чувствуешь, что ты заклеймён, что это твой приговор, твоя кара, и что тебе не будет прощения… <…>
Напрасно писатели, желая привлечь наше сочувствие к падшим, придают им поэтично-страдальческий облик. Куприн — первый, безо всяких прикрас, сказал о них жестокую правду.
Он сказал: они гадки, но, чем они гаже, тем больше позора для нас.
Нечего спасать их, воскрешать: их нужно не спасать, а уничтожить. Нужно так перестроить весь наш общественный быт, чтобы для ямы в нём не было места. Здесь нужны не личные геройства и подвиги, а серьёзный общественный труд, к которому зовёт нас Куприн.[10]

  — «Новая книга А. И. Куприна»[К 2]
  • см. [www.chukfamily.ru/kornei/prosa/articles/upravdom-ili-darvin «Управдом или Дарвин. О детской книге»], сентябрь 1932
  •  

Школьников в СССР свыше двадцати пяти миллионов, и все они за Пушкина готовы хоть в огонь. <…>
Весёлый, добросердечный, свободолюбивый, простой, он по ощущению школьников должен бы жить только в нашу эпоху, и все они страшно жалеют его за то, что ему по какой-то жестокой случайности довелось родиться чёрт знает когда. <…>
Безошибочным детским инстинктом они чувствуют в нём своего. <…>
На Всесоюзной Пушкинской выставке <…> недаром на многих рисунках, сделанных младшими школьниками, Пушкин изображён пионером <…>.
Дико было бы думать, будто это представление о Пушкине, как о борце и герое, делает ребят нечувствительными к бессмертной красоте его стихов. Именно потому и стремятся они придать ему возможно больше героических черт, что уж очень полюбился он им как поэт.[12]

  — «Племя младое…»
  •  

Самый громкий успех выпадает теперь на долю того сочинителя, который изобрел для своих детских рассказов наиболее виртуозные методы воровства, грабежа и мошенничества.
Все они стремятся к тому, чтобы дети стали знатоками, гурманами, лакомками убийств и жульничеств и приучились бы ценить преступления с точки зрения мастерства уголовных приемов. Теперь уж американских издателей не прельстишь похождениями каких-нибудь заурядных налетчиков. Подавай им художников этого дела, открывателей новых путей в области бандитского искусства!
Эти новые пути заключаются, главным образом, в сочетании бандитизма с наукой и техникой. <…>
Без телевизоров, радаров, реактивных ракет не обходится ни один из нынешних бандитских рассказов.
И знаменательно, что даже произведения так называемой научной фантастики насыщены теперь уголовщиной.
В одном из номеров «Сюпермэна» изображается, например, жизнь на далекой планете Ууз. Вы ждете сказочных чудес и волшебств, но все, конечно, сводится к тому, что на планете Ууз тоже есть шайка бандитов, словно это не планета, а Чикаго.
Впрочем, оказывается, что населить хулиганами звездное небо – это еще не предел современной американской фантастики.
Юноша Джонни Квик, говорится в другом рассказе, угодил, при помощи некоей магической формулы, в 2048 год, то есть на сто лет обогнал нашу жизнь! И единственное, что он увидел у себя на родине в эту эпоху лучезарного будущего, это опять-таки шайку мазуриков![13]

  — «Растление американских детей», 1949
  •  

Шухов — обобщённый характер русского простого человека: жизнестойкий, «злоупорный», выносливый, мастер на все руки, лукавый — и добрый. Родной брат Василия Тёркина. <…> Великолепная народная речь с примесью лагерного жаргона. Только владея таким языком и можно было прикоснуться к той теме, которая поднята в этом рассказе. <…> Словом: с этим рассказом в литературу вошёл очень сильный, оригинальный и зрелый писатель. Уже одно описание работы Ивана Шухова, его упоения работой кажется мне классическим. В каждой сцене автор идёт по линии наибольшего сопротивления и всюду одерживает победу. <…> В сущности, рассказ можно бы назвать «Счастливый день Ивана Денисовича». Впрочем, трагическая ирония автора и без того ощутима на каждой странице. <…>
Он осуждает прошлое, которого, к счастью, уже нет. И весь написан во славу русского человека.[14]

  — «Литературное чудо» (внутренняя рецензия[К 3]), 11 апреля 1962

Устрицы и океан

[править]
[15] Аверченко откликнулся фельетоном «Печальная история», Андреев — нижеприведённым письмом[11].
  •  

Иногда мне приходит в голову: уж не Байрон ли — редактор нашего «Сатирикона»? Уж не Генрик ли Ибсен? Быть может, это только пишется «Аркадий Аверченко», а читать надлежит «Фридрих Ницше»?
В самом деле, вы только подумайте, какая гордая ненависть к среднему, стёртому, серому человеку, к толпе, к обывателю, к толпе, к обывателю, к жителям долин и низин — у этого великолепного журнала.
Как будто он издаётся не на Фонтанке, а где-нибудь на высочайшей скале, среди ледников и снегов <…>.
Всё это огорчает меня и, главное, потому, что «Сатирикон» <…> был нерутинный, несмердяковский журнал, — и как много в нём настоящих талантов, <…> но это-то и характерно, что даже такие таланты идут теперь на потребу «устриц».
И то, что «устрицы» завели себе такой превосходный журнал, уж это одно знаменует, как они выросли нынче. <…>
«Сатирикон» слегка радикал, слегка бонвиван, слегка эстет, слегка ницшеанец, — истинный сын нашего милого Невского <…>.
Но, <…> весьма презирая толпу, он боготворит почтеннейшую публику. <…>
Прежде этот самый «бунт против мещанства», против «прозябания серых будней», против устриц и тлей — был чуть ли не лозунгом революции, <…> — а теперь это погремушка милых литературных щекотальщиков, развлекателей «чуткой» публики!

  •  

Весь этот наш былой романтизм, этот культ сильной личности, это попирание серой толпы, «тлей и мокриц», вот куда пришло это всё, по истечении времён! В «Сатирикон» и в «Вампуку»!
Но не будем об этом жалеть. Знамя, которое больше не нужно, пусть идёт на забаву детям. «Песня о Соколе» — уже отслужила своё, нам теперь нужны другие песни <…>.
И, мне кажется, мы слышим их даже теперь. Только что (наконец-то) вышел «Океан» Леонида Андреева <…>.
Андреев — это так небывало, не правда ли? — разделил весь мир на Океан и на Сушу. В Океане живёт Герой, а на Суше — ютится толпа. Героя Андреев прославляет, а толпу посрамляет всячески. <…>
Герой у Андреева вечно рвётся куда-то «на край света», «в неведомые страны» — а толпа на обломках океанских кораблей спокойно варит себе суп. Этот суп должно быть из сена. <…>
А для толпы океан — это только «дойная коза», — и за это ещё пуще её презирает Андреев. (Я соглашусь наперёд, что не в этом суть «Океана». В «Океане» есть много нюансов, и эти нюансы для Андреева главное. <…> Но ведь основа его трагедии именно в этом разделении на ужей и на соколов, на прозябающих и на совершающих подвиги.)
Герой обожает бурю. Ещё бы! Когда люди слышат бурю, они слышат его… Как будто сам он и делает бурю. <…>
Теперь, когда каждый «Саша» умеет с презрением фыркнуть на каждую мещанскую перину, когда культ героев стал достоянием оперетки, а Заратустра — водворился в журнале Аркадия Аверченки, когда каждая устрица — ницшеанка, и каждый мещанин уже умеет по всем правилам проклясть мещанство, теперь все такие трагедии о великих героях и о презренной толпе — поневоле звучат для нас как какие-то шарманные арии. <…> Намозолили уши, и мы говорим: шарманщик, перемени же валик!
Пьеса Андреева очень хорошая — даже лучше «Анатэмы», — в ней есть поэтичные образы и какие патетичные места, но мы читаем её, как бабушкину сказку, как старую колыбельную песенку <…>.
Когда уже все чижи научились петь то, что поёт буревестник, буревестник должен петь другое.
А не то его песня нам покажется песней чижа. <…>
Старые слова в литературе всегда становятся словами реакционными. Горький вовремя простился с Челкашом! Романтикой теперь не запугаете. <…>
«Действие происходит в 1782 году».
За семь лет до великой революции… Весьма возможно. Но «Океан» здесь решительно ни при чём. Ведь устрицы так любят океан! Нужны какие-то другие слова, и я верю, Андреев их скоро узнает.

  •  

В новой повести А. Куприна «Гранатовый браслет» тот же привычный романтизм: то же посрамление «устриц» и та же слава герою, — но всё это спрятано, прикрыто, не так уж бьёт в глаза, как будто Куприн и сам конфузится, что у него такая изжитая, запылённая тема. И эта благородная стыдливость значительно украсила рассказ.

Впервые полностью издан в 1988—2011 годах.
  •  

Прежде [Зощенко] был красивый меланхолик, избалованный славой и женщинами, щедро наделенный лирическим украинским юмором, человеком большой судьбы. Помню его вместе с двумя юмористами: Женей Шварцем и Юрием Тыняновым в Доме искусств, среди молодежи, когда стены дрожали от хохота, когда Зощенко был недосягаемым мастером сатиры и юмора, — и все глаза зажигались улыбками всюду, где он появлялся.
Теперь это труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что он говорит. Говорит он нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину, — через минуту такого разговора вам становится жутко, хочется бежать, заткнув уши. <…>
— Да, было время: шутил и выделывал штучки. Но, Корней Иванович, теперь я пишу ещё злее, чем прежде. О, как я пишу теперь!
И я по его глазам увидел, что он ничего не пишет и не может написать.[16]30 марта 1958

  •  

Поразительную поэму о русском наступлении на Германию прочитал А. И. — и поразительно прочитал. Словно я сам был в этом потоке озверелых людей. <…> Стихийная вещь, — огромная мощь таланта.
<…> Буйный водопад слов — бешеный напор речи — вначале, — а кончается тихой идиллией: изнасилованием немецкой девушки. — 30 сентября 1965

  •  

Вчера вечером в Доме искусств был вечер <…> с участием <…> молодых: Никитина, Лунца и Зощенко. <…> Зощенко — тёмный, больной, милый, слабый, вышел на кафедру (т. е. сел за столик) и своим еле слышным голосом прочитал «Старуху Врангель» — с гоголевскими интонациями, в духе раннего Достоевского. Современности не было никакой — но очень приятно. Отношение к слову — фонетическое. <…> «Не для цели торговли, а для цели матери» — очень понравилось Ремизову, который даже толкнул меня в бок. Жаль, что Зощенко такой умирающий: у него как будто порвано всё внутри. Ему трудно ходить, трудно говорить: порок сердца и начало чахотки.[17]24 мая 1921

  •  

Все Серапионы говорят словечками рассказов [Зощенко].[17]28 мая 1921

  •  

«Нет, художнику доброта не годится. Художник должен быть равнодушен ко всем!» — рассуждал Зощенко, и видно, что этот вопрос его страшно интересует. Он вообще ощущает себя каким-то инструментом, который хочет наилучше использовать. Он видит в себе машину для производства плохих или хороших книг и принимает все меры, чтобы повысить качество продукции.[17]26 ноября 1927

  •  

В [книге «Письма к писателю»] нет для меня того обаяния, которое есть в других книгах Зощенки, но хотя вся она состоит из чужого материала, она вся — его, вся носит отпечаток его личности.[17]26 марта 1929

  •  

Долго рассказывал Ценский, как в Симферополе он остановил еврейский погром, если не остановил, то — всё же выступил на защиту евреев, с опасностью для собственной жизни. Как его обвинили в том, что он, офицер, смеет обвинять военную власть в пособничестве погромщикам, и как он срезал своего полковника, который в конце концов предложил ему, прапорщику, стул. Очень живописно, с большим изобилием подробностей изобразил он погром в Симферополе — как 67 офицеров отвернулись от него, от Ценского, он один стоял против 67. В его рассказах всегда выходит так, что он один стоит против 67.
Бранит Бабеля. «Что это за знаменитый писатель? Его произвели чуть не в Толстые, один Воронский написал о нём десятки статей, а он написал всего 8 листов за всю свою жизнь! <…> Ни Бабель, ни Олеша не могут быть большими писателями: почему они пишут так мало. Бабель напишет рассказ и сам же его в кино переклеивает». <…>
Сам он пишет легко и безоглядно, в нём неиссякаемый фонтан творческий. Его стихи хоть и безвкусны, наивны, провинциальны — но «фонтанны»: они хлынули из него сразу и не стоили ему никакого труда. Прозу он пишет почти без помарок. — 27 сентября 1930

  •  

Вообще о [Зощенко] рассказывают анекдоты и посмеиваются над ним, а я считаю его самым замечательным писателем современности.[17]12 января 1934

  •  

Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других. Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев <…> сам убедился, что в политике он ломаный грош, и вот искренне ушёл в литературу — выполняя предначертания партии. Все знали, что в феврале он будет выбран в академики, что Горький наметил его директором Всесоюзного Института литературы, и казалось, что его честолюбие вполне удовлетворено этими перспективами. По его словам, Зиновьев до такой степени вошёл в литературу, что даже стал детские сказки писать, и он даже показывал мне детскую сказку Зиновьева с картинками… очень неумелую, но трогательную. Мы, литераторы, ценили Каменева в последнее время, как литератор, он значительно вырос <…>. Приятная его манера обращения с каждым писателем (на равной ноге) сделала то, что он расположил к себе всех <…>. Понемногу он стал пользоваться в литературной среде некоторым моральным авторитетом — и всё это, оказывается, было ширмой для него как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический лик.
<…> (его разговоры о Мандельштаме, его статьи <…> свидетельствовали о полном непонимании поэзии). — 5 января 1935

Письма

[править]
  •  

Прочтя <…> Ваш «Гамбургский счёт», <…> я вдруг увидел, что если есть в России сейчас нужный мне (моей душе) писатель, это Виктор Шкловский[К 4], писатель крепкий и вечно растущий и на десять голов переросший того, известного мне до сих пор Виктора Шкловского, которого я не слишком любил (как читатель) за жестокую и прямолинейную (как казалось мне тогда) схоластичность мышления, за ненавистную мне догматику в подходе к таким живокровным (для меня) организмам, как книги. Я счастлив, что <…> средневековье Вашей души давно миновало <…>. Тот Шкловский, который лезет из книг, перерос того, которого я знаю 18 лет.

  — В. Б. Шкловскому, 1928
  •  

… прочитать великое произведение искусства и обрадоваться ему как долгожданному счастью. «Иван Денисович» поразил меня раньше всего своей могучей поэтической (а не публицистической) силой. Силой, уверенной в себе: ни одной крикливой, лживой краски; и такая власть над материалом; и такой абсолютный вкус. А когда я прочитал «Два рассказа»[К 5], я понял, что у Льва Толстого и Чехова есть достойный продолжатель.[14]

  А. И. Солженицыну, 12 марта 1963
  •  

Аверченко нередко превращался в механический смехофон…[19]

  О. Н. Михайлову, 8 декабря 1964
  •  

Свою книжку «От Чехова до наших дней» я патологически ненавижу. Я совсем забыл её содержание, теперь, после Ваших драгоценных для меня слов, постараюсь прочесть её вновь после шестидесяти лет!![14]

  — А. И. Солженицыну, 19 ноября 1965
  •  

Если я продолжаю настаивать на своей нелюбви к своей книжке, то лишь потому, что мне в тысячу раз дороже такие мои никому неведомые вещи, как «Поэт и палач», «Жена поэта», «Тема денег в поэзии Некрасова», «Николай Успенский», «Дружинин и Лев Толстой», где передо мною раскрывались широкие перспективы новаторской критики, но не хватало ни образования, ни умственных сил, чтобы использовать инстинктивно нащупанный мною метод. С 1914 года по сию пору я для читателей знакомый незнакомец. Автор «Мойдодыра», «От двух до пяти» и «чего-то такого про Некрасова»… А та борьба за правду, за определение писательского я при помощи изучения его стиля, та боевитость, без коей я не мог написать ни строки, — все это пошло псу под хвост и ни единым словом не может войти в моё «Собрание сочинений», куда входят мои слабейшие вещи, написанные на 81-м и 82-м году жизни. <…>
Оба рассказа — чудо. Они потому и хватают за сердце, что они абсолютно художественны. Водяные капли на бульваре в «Как жаль» — написаны толстовской рукой.[14]

  — А. И. Солженицыну, 2 декабря 1965

Статьи о произведениях

[править]

Цитаты о Чуковском

[править]
  •  

Что за критик, не открывший ни одного писателя. — Е. Шварц, дневник, 11 января 1953

  Самуил Маршак не раз говорил
  •  

В 1922 году я <…> попал секретарём к Корнею Ивановичу Чуковскому. Человек этот был окружён как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественной позе было невозможно, — как ураган в пустыне. Кроме того, был он в отдалённом родстве с анчаром, так что поднимаемые им вихри не лишены были яда. Я, цепляясь за землю, стараясь не щуриться и не показывать, что песок скрипит у меня на зубах, скрывая от себя трудность и неестественность своего положения, я пытался привиться там, где ничего не могло расти. У Корнея Ивановича не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве без настоящего пути, без настоящего языка, без любви, с силой, не находящей настоящего, равного себе выражения, и поэтому — недоброй. По трудоспособности трудно было найти ему равного. Но какой это был мучительный труд! На столе у него лежало не менее двух-трёх-четырёх работ <…>. Он страдал бессонницей. Спал урывками. Отделившись от семьи проходной комнатой, он часов с трёх ночи бросался из одной работы в другую с одинаковой силой и с отчаянием и восторгом. <…>
На улице на него оглядывались, но без осуждения. Он скорее нравился ростом, свободой движения, и в его беспокойстве было что угодно, но не слабость, не страх. Он людей ненавидел, но не боялся, и это не вызывало осуждения и желания укусить у встречных и окружающих. <…> Я в своём обожании литературы угадывал каждое выражение его томных глаз. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, он глядел на меня, прищурив один свой серый прекрасный глаз, надув свои грубые губы, — с ненавистью. <…>
Он вечно и почему-то каждый раз нечаянно обижал кого-нибудь. <…> и всегда он приходил в отчаянье и был близок к сумасшествию, но оживал. Но проходили эти бон не бесследно. Иногда мне казалось, что измучен он нешуточно и всё глядит внутрь, на ушибленные в драке части души. <…> мне казалось, что душа у него болит всё время.

  Евгений Шварц, дневник, 8-10 января 1953
  •  

В своих исканиях упорен,
Идёт — чем больше, тем верней,
Литературы детской корень,
А может быть, ещё Корней.[20]:с.40

  — Вадим Бабичков, эпиграмма
  •  

Томов своих воздвиг он зданье!
Им столько создано всего!
Но «Муха», вредное созданье,
Всю жизнь преследует его![20]:с.137

  Александр Иванов, Александр Рейжевский, эпиграмма
  •  

Чуковский никогда не терял чувства литературного наследства и общелитературного масштаба. В моём понуреньи, когда я со дня на день ждал ареста[К 6] и с ним — конца всей моей работы, он убеждённо возражал мне: «Не понимаю, о чём вам беспокоиться, когда вы уже поставили себя на второе место, после Толстого.»

  Александр Солженицын, «Бодался телёнок с дубом» (Пятое дополнение, 1974—1975)
  •  

Для его критического метода вообще характерно строить свои статьи так: сначала с большим преувеличением развить и утвердить одну какую-то мысль, а затем — другую, как бы противоположную ей, а в конце, в заключении объединить обе в совершенно ясном, хотя и сложном синтезе[К 7].[22]

  Елена Чуковская
  •  

― Нельзя бояться крови, ― продолжал Корней Иванович. ― Кровь ― это естественно. Смотрите, как она выдавливает мою кровь, поверьте, мне это безразлично.
Старики легче переносят боль, ― сказала вдруг медсестра. ― Молодые больше боятся крови.
Вот тут Корней Иванович поморщился. Кажется, ему был не слишком приятен этот намек на его возраст.
― А вы, оказывается, не только берете кровь, ― сказал он сестре, ― вы ее еще и портите… Так вот, насчет крови, ― продолжал он, повернувшись ко мне. ― В некоторых ваших рисунках она есть, а в некоторых ее нет. Разбираться, в каких рисунках кровь есть, а в каких ее нет, мы не стали. Корней Иванович снял со шкафа оранжевого льва, сделанного скорей всего из поролона или чего-нибудь в этом роде. На груди у льва висел шнурок. ― Вот смотрите какая штука, ― сказал Чуковский и тут же дернул льва за шнурок, лев зарычал. И вдруг сказал по-английски: ― Ай эм э риал лайон. Ай эм зе кинг еф джанглз.
― Я настоящий лев! Я царь джунглей! ― перевел Корней Иванович. И тут у Чуковского сделался такой вид, как у царя джунглей, львиный вид. И я окончательно увидел, с кем имею дело. Передо мной был действительный Царь джунглей, и джунгли эти назывались Переделкино ― дачный городок писателей. Невиданные сверхсплетения времени и судьбы окружали Корнея Ивановича, а уж он-то был Царь этих джунглей, и если выходил пройтись ― Лев в валенках, ― ему приветливо махали палками. И я возгордился, что однажды ― зимой 1966 года ― случайно оказался спутником льва ― Царя переделкинских джунглей.[23]

  Юрий Коваль, «Слушай, дерево», 1993
  •  

Сам Корней Иванович, вернувшись в 1915 году из Англии, куда он ездил с какой-то делегацией, стал ходить босиком, хотя и в превосходном костюме. А писатели — те все выдумывали себе разные костюмы: Горький одевался по-своему, красавец Леонид Андреев по-своему, Маяковский по-своему… Всех их можно было встретить на Большой дороге в Куоккале (теперь Приморское шоссе), они либо жили в Куоккале, либо приезжали в Куоккалу. Люди искусства стали для нас всех если не знакомыми, то легко узнаваемыми, близкими, встречаемыми. Свой куоккальский озорной характер К. И. Чуковский сохранял до конца жизни. Вот что мне рассказывала старый врач санатория Академии наук «Узкое» Татьяна Александровна Афанасьева. Жил К. И. Чуковский обычно в центральном корпусе, в комнате 26. Возвращаясь с прогулки, ловил ужей, которых в Узком (по-старинному «Ужское») было много. Навешивал ужей себе на шею и на плечи штук по пять, а затем, пользуясь тем, что двери в комнаты не запирались, подбрасывал их отдыхающим и наслаждался их испугом. Не позволял мешать себе во время работы и поэтому вывешивал на дверях своей комнаты плакат: «Сплю». Такой лист висел часов до трех дня. Приезжавшие к Корнею Ивановичу из Москвы ждали, ждали и в конце концов часто уезжали. Татьяна Александровна рассказывала и о следующей проделке. Бывало, он бросался на колени перед сестрами, приносившими ему лекарства (обычно травные настойки: сердечные, успокаивающие, снотворные), и умолял их с трагическими жестами забрать лекарства назад. Давняя подавальщица в столовой Антонина Ивановна тоже хорошо помнит Корнея Ивановича: «Ох, и чудил же», а сама смеется. То было уже в Узком, но стиль поведения был куоккальский.[24]

  Дмитрий Лихачёв, воспоминания
  •  

… в [переделкинском] доме <…> я получил, по меньшей мере четырежды, щедрый и надёжный приют и защиту. Корней Иванович открыл мне свой дом в самые тяжёлые дни, когда [21 сентября 1965 г.] мой криминальный архив был захвачен КГБ и очень реальна была возможность ареста. Вне его дома меня можно было смахнуть как муху. А вот здесь — не возьмёшь.

  — Александр Солженицын, «Слово прощания» c Лидией Чуковской, 11 февраля 1996
  •  

Александр Галич рассказывал мне: Чуковский, влюбившийся, как он умел влюбляться, в его песни, как-то слушал их и нахваливал, после чего попросил снова зайти в такой-то час ― точно. Галич пришел и по просьбе хозяина спел о гонителях Пастернака: «Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку!» ― причем при этих словах сидевшая тут же женщина вскочила и выбежала, заплакав. В чем дело? Оказалось: это та же Марина, вдова сына Корнея Ивановича Николая, который скверно отметился в дни пастернаковской травли. Тут К. И., пожалуй, даже наверняка жестче ― не жесточе ли до садизма? ― чем его несгибаемая дочь Лидия.[25]

  Станислав Рассадин, «Книга прощаний». Воспоминания о друзьях и не только о них, 2008

О произведениях

[править]
  •  

Не так давно в «Весах» специальностью Чуковского было развенчивание Бальмонта как переводчика Шелли и Уитмана[2][3]; я не имею никаких данных для того, чтобы сомневаться в верности филологических изысканий и сличений текстов, которые были предприняты Чуковским, <…> допускаю, что и облик Уитмана Чуковский передаёт вернее, чем Бальмонт, но <…> облик Уитмана, хотя бы и придуманный, придуман поэтом; если это и обман, то — «обман возвышающий», а изыскания и переводы Чуковского склоняются к «низким истинам».[4]

  Александр Блок, «О современной критике», 1907
  •  

Ваш сегодняшний фельетон «Устрицы и океан» очень опечалил меня. Конечно, не за себя я опечалился — сказанное Вами об «Океане» и обо мне совершенно не касается ни меня, ни «Океана», а говорит о ком-то и о чём-то другом; опечалился я за Вас, так как в течение долгого времени я упорно сопротивлялся всем жестоким нападкам на Вас, верил в Ваш ум, честность, талант и писательскую судьбу. Не имея возможности не видеть Ваших недостатков, столь у Вас явных, я всегда утверждал, что это пройдёт, как проходят детские болезни; наоборот, достоинства Ваши как критика: острая наблюдательность, блеск и меткость языка, яркость сопоставлений, даже некоторая парадоксальность выводов, разрушавших привычный шаблон, — давали мне твёрдую уверенность, что Вам именно суждено заполнить существующий пробел в русской критике и явить собою новую крупную, плодотворную силу. <…>
[В других Ваших писаниях обо мне] неумным мне показалось следующее: меня, человека, который всю жизнь страдал и страдает одною болезнью, имеет, к сожалению, одну только тему, один интерес, один смысл, одну задачу, Вы представили в виде какого-то равнодушнейшего субъекта, которому безразлично, что писать, какие темы ни разрабатывать. Эйфелеву башню Вы меряли в ширину, лизали языком, нюхали, отковыривали кусочки краски — не догадываясь, что её нужно мерить в высоту, что весь интерес этой несуразной вещи в её протяжённости, но никак-никак не в запахе.[26]

  Леонид Андреев, письмо Чуковскому 20 марта 1911
  •  

… ваш отец написал в одной из статей[К 8], что Бальмонт плохо перевёл Шелли. <…> Переводы Бальмонта из Шелли подтверждают, что Бальмонт — поэт, а вот старательные переводы Чуковского из Уитмена — доказывают, что Чуковский лишён поэтического дара.[К 9]

  Иосиф Бродский, слова Лидии Чуковской при знакомстве («Записки об Анне Ахматовой», 15 октября 1963)
  •  

Отчего же Вы никогда не дали мне прочитать Вашу книгу «От Чехова до наших дней»? <…> жена достала её здесь, в Рязани, <…> в издании 1908 года.
Я прочёл её с восхищением, всякое другое слово было бы недостаточным. Я никогда не представлял себе, что в опыте нашей отечественной критики есть такое! Книга написана с блеском, при малом объёме статей она очень содержательна и чрезвычайно убедительна.
Почти все они сделаны в одном приёме: обнажается и вытягивается главный нерв автора (это достигается как будто — на взгляд — экономными средствами), а увидев его, мы, собственно, уже и не нуждаемся осматривать всю остальную массу мускулатуры. <…>
Вся литературная эпоха, мне кажется, схвачена и объяснена в главном и ярко.[14]

  — Александр Солженицын, письмо Чуковскому 16 ноября 1965

Комментарии

[править]
  1. Бальмонт наряду с Чуковским был одним из первых пропагандистов Уитмена в России. Валерий Брюсов с удовольствием напечатал статью Чуковского в «Весах», хотя эти переводы Бальмонта были опубликованы там же за два года до того, т.к. Брюсов отошёл от былого восхищения Бальмонтом и считал, что тот «исписался». Достаточно острожные замечания Чуковского вызвали болезненную реакцию Бальмонта потому, что это была критика в «своём» лагере. Откликом на стало письмо 3-й жены Бальмонта Елены Цветковской «Об Уитмане, Бальмонте, нареканиях и добросовестности. Заметка доказательная», опубликованной вместе с «О пользе брома»[3][4].
  2. Реакция на выход 2-й части «Ямы», рассчитанная на менее интеллектуальную аудиторию, чем в рецензиях для речи «Речи» 1909 г., читателям которой проблематика повести представлялась слишком простой[11].
  3. Первый написанный отзыв на повесть[14].
  4. Чуковский был его постоянным оппонентом[18].
  5. «Случай на станции Кречетовка»и «Матрёнин двор»[14].
  6. В 1965, после ареста его архива КГБ.
  7. Согласно триаде Гегеля[21].
  8. «О пользе брома. По поводу г-жи Елены Ц.».
  9. Позже Чуковский ещё раз улучшил[27] свои переводы[28], как делал с 1907 г.; Бальмонт тоже перевёл Уитмена[29] и был раскритикован Чуковским[30].

Примечания

[править]
  1. Чукоккала. Рукописный альманах Корнея Чуковского. — М., 1979. — С. 182.
  2. 1 2 Весы. — 1906. — № 10. — С. 43-46.
  3. 1 2 3 Весы. — 1906. — № 12.
  4. 1 2 Е. Иванова. Комментарии // Чуковский К. И. Собрание сочинений в 15 томах. Т. 6. Литературная критика. 1901—1907. — М.: Терра — Книжный клуб, 2002. — С. 557-612.
  5. К. Чуковский, «Бальмонт и Шелли», 1908.
  6. Горький // К. Чуковский. Репин, Горький, Маяковский, Брюсов: воспоминания. — М.: Советский писатель, 1940. — С. 128.
  7. Речь. — 1909. — 14 (27) июня.
  8. Речь. — 1909. — 15 (28) июня.
  9. Речь. — 1911. — 1 (14) января.
  10. Нива. — 1914. — № 45. — 8 ноября. — С. 867-870.
  11. 1 2 Е. Иванова. Комментарии // Чуковский К. И. Собр. соч. в 15 т. Т. 7. Литературная критика. 1908—1915. — 2003. — С. 644-721.
  12. Правда. — 1937. — 3 февраля.
  13. Корней Чуковский. Растление американских детей // Литературная газета, 15 октября 1949.
  14. 1 2 3 4 5 6 7 Переписка Александра Солженицына с Корнеем Чуковским (1963–1969) / Подготовка текста, вступление и комментарии Е. Ц. Чуковской // Новый мир. — 2011. — № 10.
  15. Речь. — 1911. — 20 марта (2 апреля).
  16. Б. Сарнов, Е. Чуковская. Случай Зощенко: Повесть в письмах и документах с прологом и эпилогом, 1946—1958 // Юность. — 1988. — № 8. — С. 83.
  17. 1 2 3 4 5 Е. Чуковская. М. Зощенко в дневниках К. Чуковского // Ленинградская панорама: Литературно-критический сборник. — Л.: Советский писатель, 1988. — С. 497-509.
  18. Комментарии // Шкловский В. Б. Гамбургский счет: Статьи — воспоминания — эссе (1914—1933). — М.: Советский писатель, 1990.
  19. О. Н. Михайлов. Нежный талант // Творчество Н. А. Тэффи и русский литературный процесс первой половины XX века. — М.: ИМЛИ РАН, Наследие, 1999. — С. 7.
  20. 1 2 Эпиграмма. Антология Сатиры и Юмора России XX века. Т. 41. — М.: Эксмо, 2005. — 8000 экз.
  21. В. П. Старк. Владимир Набоков — комментатор «Евгения Онегина» // Владимир Набоков. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». — СПб.: Искусство-СПБ: Набоковский фонд, 1998. — С. 10.
  22. Чуковский К. И. Онегин на чужбине // Дружба народов. — 1988. — № 4. — С. 256.
  23. Юрий Коваль. Опасайтесь лысых и усатых. ― М.: Книжная палата, 1993.
  24. Лихачев Д. С. Воспоминания. — СПб. : Logos, 1995.
  25. Рассадин С. Б. Книга прощаний. Воспоминания. — М.: Текст, 2009.
  26. Леонид Андреев // К. Чуковский. Из воспоминаний. — М.: Советский писатель, 1959. — С. 276.
  27. Е. Витковский. Восход Эндимиона // Джон Китс. Стихотворения. Поэмы. — М.: Рипол Классик, 1998. — С. 8.
  28. К. И. Чуковский. Мой Уитмен. — М.: Прогресс, 1966, 1969.
  29. Уольтъ Уитманъ. ПобѢги травы. — М.: Книгоиздательство "Скорпiонъ", 1911.
  30. К. Чуковскiй. Поэзiя грядущей демократiи: Уотъ Уитмэнъ. — Петроград: Парус, 1918. — С. 140-4.

Ссылки

[править]