Мемуары для жизнеописания г-на де Вольтера

Материал из Викицитатника

«Мемуары для жизнеописания г-на де Вольтера, им самим писанные»[1] (Mémoires pour servir à la vie de M. de Voltaire, écrits par lui-même) в конце 1750-х— феврале 1760 года. Бо́льшая часть посвящена Фридриху II.

Цитаты[править]

  •  

Я был ещё в Брюсселе, когда в 1740 году умер в Берлине толстый прусский король Фридрих-Вильгельм, самый нетерпеливый из всех королей, самый скупой и самый богатый наличными деньгами. Его сын <…> находился со мной уже более четырёх лет в довольно частых сношениях. Никогда ещё, может быть, не бывало на свете отца и сына, между которыми было бы так мало сходства, как между этими двумя государями. Отец был настоящий вандал, в течение всего своего царствования только и помышлявший о том, как бы накопить побольше денег и как бы поменьше расходоваться на содержание лучшей в Европе армии. Ни у кого не бывало подданных, более бедных, чем у него, и никогда не бывало короля, более богатого, чем он. Он скупил за бесценок большую часть земель у своего дворянства, которое очень скоро проело все вырученные от продажи небольшие деньги, причём половина этих денег возвратилась опять в королевские сундуки в порядке уплаты налогов на предметы потребления. Все королевские земли были розданы откупщикам, которые являлись одновременно и сборщиками податей и судьями, так что, когда какой-нибудь земледелец не уплачивал откупщику подати в положенный срок, откупщик наряжался в судейское одеяние и приговаривал правонарушителя к уплате подати в двойном размере. Надо, впрочем, заметить, что если сам откупщик не расплачивался с королём к последнему числу месяца, то и он облагался удвоенной суммой в первый же день следующего месяца.
Убьёт ли человек зайца, обрубит ли ветки у дерева где-нибудь по соседству с королевским поместьем, совершит ли какой иной проступок, — за всё приходилось платить пеню. Родит ли девушка ребёнка, — и тут матери ли, отцу ли, другой ли родне надо было платить за содеянное какую-то сумму королю.

 

Lorsque j’étais encore à Bruxelles, en 1740, le gros roi de Prusse Frédéric-Guillaume, le moins endurant de tous les rois, sans contredit le plus économe et le plus riche en argent comptant, mourut à Berlin. Son fils <…> entretenait un commerce assez régulier avec moi depuis plus de quatre années. Il n’y a jamais eu peut-être au monde de père et de fils qui se ressemblassent moins que ces deux monarques. Le père était un véritable Vandale, qui dans tout son règne n’avait songé qu’à amasser de l’argent, et à entretenir à moins de frais qu’il se pouvait les plus belles troupes de l’Europe. Jamais sujets ne furent plus pauvres que les siens, et jamais roi ne fut plus riche. Il avait acheté à vil prix une grande partie des terres de sa noblesse, laquelle avait mangé bien vite le peu d’argent qu’elle en avait tiré, et la moitié de cet argent était rentrée encore dans les coffres du roi par les impôts sur la consommation. Toutes les terres royales étaient affermées à des receveurs qui étaient en même temps exacteurs et juges, de façon que quand un cultivateur n’avait pas payé au fermier à jour nommé, ce fermier prenait son habit de juge, et condamnait le délinquant au double. Il faut observer que, quand ce même juge ne payait pas le roi le dernier du mois, il était lui-même taxé au double le premier du mois suivant.
Un homme tuait-il un lièvre, ébranchait-il un arbre dans le voisinage des terres du roi, ou avait-il commis quelque autre faute, il fallait payer une amende. Une fille faisait-elle un enfant, il fallait que la mère, ou le père, ou les parents, donnassent de l'argent au roi pour la façon.

  •  

Надо сознаться, что по сравнению с деспотией Фридриха-Вильгельма даже Турция покажется республикой. Вот такими-то способами и удалось ему за двадцать восемь лет царствования скопить в подвалах своего берлинского дворца около двадцати миллионов экю, которые упрятаны были в бочках, окованных железными обручами. <…>
Государь выходил из дворца пешком, в кургузом кафтане из синего сукна с медными пуговками, доходившем ему только до бёдер; а когда покупался новый кафтан, он приказывал перешить на него старые пуговицы. В таком наряде, вооружившись толстой сержантской дубинкой, производил он каждый день смотр своему полку великанов. Этот полк был самой любимой его забавой и самой крупной расходной статьёй. <…>
После смотра Фридрих-Вильгельм прогуливался по городу; все опрометью бежали от него прочь; если попадалась ему навстречу женщина, он спрашивал, зачем она теряет попусту время, шатаясь по улицам?
— Ступай-ка домой, голодранка: порядочной женщине надо дома сидеть при своём хозяйстве.
И сопровождал это замечание либо оплеухой, либо пинком ноги в живот, либо ударами дубинки. Точно так же обходился он и с евангелическими пасторами, проявлявшими желание поглядеть на смотр.
Можно представить себе, как изумляло и сердило этого вандала, что сын у него блещет остроумием, изяществом, учтивостью и желанием нравиться, что он стремится усовершенствовать своё образование, занимается музыкой и сочиняет стихи. Если в руках у наследника престола оказывалась книга, отец швырял её в огонь, если он заставал принца за игрой на флейте, то ломал флейту, а иной раз поступал с его королевским высочеством точно так же, как с дамами или с являвшимися на парад проповедниками.
В одно прекрасное утро, — это было в 1730 году, — принц, утомлённый всеми этими знаками отеческого внимания, решил бежать, не зная ещё хорошенько куда — в Англию ли, или во Францию. Отцовская бережливость лишала его возможности совершить это путешествие так, как мог бы это сделать сын какого-нибудь откупщика или английского купца. Он занял несколько сот дукатов.
Сопровождать его должны были два очень милых молодых человека — Кат и Кейт. <…>
В Потсдаме проживала дочь школьного учителя из города Бранденбурга, являвшаяся чем-то вроде любовницы принца. Она довольно плохо играла на клавесине, а наследный принц вторил ей на флейте.
Ему чудилось, что он в неё влюблён, но это было не так: влечение к женскому полу не было его призванием. Между тем — поскольку он прикидывался влюблённым — отец распорядился, чтобы на глазах у сына палач ударами розог прогнал эту барышню вокруг всей потсдамской площади.
Угостив его таким зрелищем, он перевёл его в Кюстринскую цитадель, расположенную посреди болота. Здесь, в комнате, похожей на карцер, принц провёл в заключении шесть месяцев без всякой прислуги, а по истечении полугода ему дали в услужение солдата. Этот солдат, молодой, красивый и статный, а к тому же ещё игравший на флейте, развлекал узника всякими способами. Благодаря такому обилию прекрасных качеств он достиг впоследствии высокого положения. Мне довелось увидеть его совмещающим должности камердинера и первого министра, причём он был наделён в полной мере всей той наглостью, какую только способны внушить оба эти звания.
Прошло несколько недель со времени заточения принца в Кюстринский замок, когда в комнату к нему вошёл однажды какой-то старый офицер с четырьмя гренадёрами и, войдя, расплакался. Фридрих не сомневался, что пришли рубить ему голову. Однако офицер, продолжая плакать, приказал гренадерам подвести принца к окну и крепко держать его за голову, пока на плахе, установленной прямо под окошком, совершалась казнь его друга Ката. <…> Кейт <…> бежал в Голландию. Король послал за ним в погоню солдат; они опоздали всего на одну минуту <…>.
Король на этом не успокоился. Он намерен был обезглавить сына. Рассчитывал он так, — что раз у него в семье есть ещё три молодца, из которых ни один не сочиняет стихов, то для величия Пруссии хватит и этих трёх. <…>
Император Карл VI, полагая, что наследный принц, как принц империи, может быть приговорен к смерти не иначе, как на имперском сейме, направил графа фон Зекендорфа к отцу его с наказом предостеречь короля самым внушительным образом. Граф фон Зекендорф <…> клялся мне, что лишь с великим трудом добился он, чтобы принцу не отсекали головы.

 

Il faut avouer que la Turquie est une république en comparaison du despotisme exercé par Frédéric-Guillaume. C’est par ces moyens qu’il parvint, en vingt-huit ans de règne, à entasser dans les caves de son palais de Berlin environ vingt millions d’écus bien enfermés dans des tonneaux garnis de cercles de fer. <…>
Le monarque sortait à pied de ce palais, vêtu d’un méchant habit de drap bleu, à boutons de cuivre, qui lui venait à la moitié des cuisses ; et, quand il achetait un habit neuf, il faisait servir ses vieux boutons. C’est dans cet équipage que Sa Majesté, armée d’une grosse canne de sergent, faisait tous les jours la revue de son régiment de géants. Ce régiment était son goût favori et sa plus grande dépense. <…>
Quand Frédéric-Guillaume avait fait sa revue, il allait se promener par la ville ; tout le monde s’enfuyait au plus vite ; s’il rencontrait une femme, il lui demandait pourquoi elle perdait son temps dans la rue : « Va-t’en chez toi, gueuse ; une honnête femme doit être dans son ménage. » Et il accompagnait cette remontrance ou d’un bon soufflet, ou d’un coup de pied dans le ventre, ou de quelques coups de canne. C’est ainsi qu’il traitait aussi les ministres du saint Évangile, quand il leur prenait envie d’aller voir la parade.
On peut juger si ce Vandale était étonné et fâché d’avoir un fils plein d’esprit, de grâces, de politesse, et d’envie de plaire, qui cherchait à s’instruire, et qui faisait de la musique et des vers. Voyait-il un livre dans les mains du prince héréditaire, il le jetait au feu ; le prince jouait-il de la flûte, le père cassait la flûte, et quelquefois traitait Son Altesse royale comme il traitait les dames et les prédicants à la parade.
Le prince, lassé de toutes les attentions que son père avait pour lui, résolut un beau matin, en 1730, de s’enfuir, sans bien savoir encore s’il irait en Angleterre ou en France. L’économie paternelle ne le mettait pas à portée de voyager comme le fils d’un fermier général ou d’un marchand anglais. Il emprunta quelques centaines de ducats.
Deux jeunes gens fort aimables, Kat et Keith, devaient l’accompagner. <…>
Le prince avait une espèce de maîtresse, fille d’un maître d’école de la ville de Brandebourg, établie à Potsdam. Elle jouait du clavecin assez mal, le prince royal l’accompagnait de la flûte. Il crut être amoureux d’elle, mais il se trompait ; sa vocation n’était pas pour le sexe. Cependant, comme il avait fait semblant de l’aimer, le père fit faire à cette demoiselle le tour de la place de Potsdam, conduite par le bourreau, qui la fouettait sous les yeux de son fils.
Après l’avoir régalé de ce spectacle, il le fit transférer à la citadelle de Custrin, située au milieu d’un marais. C’est là qu’il fut enfermé six mois, sans domestiques, dans une espèce de cachot ; et, au bout de six mois, on lui donna un soldat pour le servir. Ce soldat, jeune, beau, bien fait, et qui jouait de la flûte, servit en plus d’une manière à amuser le prisonnier. Tant de belles qualités ont fait depuis sa fortune. Je l’ai vu à la fois valet de chambre et premier ministre, avec toute l’insolence que ces deux postes peuvent inspirer.
Le prince était depuis quelques semaines dans son château de Custrin, lorsqu’un vieil officier, suivi de quatre grenadiers, entra dans sa chambre, fondant en larmes. Frédéric ne douta pas qu’on ne vînt lui couper le cou. Mais l’officier, toujours pleurant, le fit prendre par les quatre grenadiers qui le placèrent à la fenêtre, et qui lui tinrent la tête, tandis qu’on coupait celle de son ami Kat sur un échafaud dressé immédiatement sous la croisée. Il tendit la main à Kat, et s’évanouit. Le père était présent à ce spectacle, comme il l’avait été à celui de la fille fouettée. <…> Keith <…> s’enfuit en Hollande. Le roi dépêcha des soldats pour le prendre : il ne fut manqué que d’une minute <…>.
Le roi n’en voulait pas demeurer là. Son dessein était de faire couper la tête à son fils. Il considérait qu’il avait trois autres garçons dont aucun ne faisait des vers, et que c’était assez pour la grandeur de la Prusse. <…>
L’empereur Charles VI, qui prétendait que le prince royal, comme prince de l’empire, ne pouvait être jugé à mort que dans une diète, envoya le comte de Seckendorff au père pour lui faire les plus sérieuses remontrances. Le comte de Seckendorff <…> m’a juré qu’il avait eu beaucoup de peine à obtenir qu’on ne tranchât pas la tête au prince.

  •  

Полтора года спустя, благодаря настояниям императора и слезам прусской королевы, наследный принц был выпущен на свободу и с новым, небывалым ещё рвением принялся за стихосложение и музыку, <…> и взялся изучать все науки зараз.
Так как король мало привлекал его к участию в делах и так как, собственно говоря, и дел-то никаких не было в этой стране, где всё сводилось к одним смотрам, то принц посвятил свои досуги переписке с французскими писателями, пользовавшимися некоторой известностью. Основное бремя легло на меня. Это были письма в стихах; это были трактаты по метафизике, истории и политике. Он величал меня богоподобным человеком; я величал его Соломоном. Эпитеты не стоили нам ничего. В собрании моих сочинений напечатали некоторое количество этих пошлостей; счастье моё, что не напечатали и тридцатой их доли. <…>
Обычно нашему брату, писателям, приходится льстить королям; этот же король сам превозносил меня, всего, с головы до пяток, в то время как в Париже аббат Дефонтен в сообществе со всякой другой литературной голью подвергал меня поношению не реже раза в неделю.
Прусский король незадолго до смерти своего отца задумал написать возражения против основных положений Макиавелли. Если бы Макиавелли обучал какогонибудь принца, то в первую же очередь посоветовал бы ему выступить с возражениями против своего учителя. Однако до таких тонкостей наследный принц не добирался. Писал он от чистого сердца, ещё в те времена, когда не был государём и когда пример отца не внушал ему любви к самовластью. Он от всей души восхвалял умеренность, справедливость и, в порыве восторженных чувств, рассматривал всякий захват как преступление. Свою рукопись он прислал мне в Брюссель с просьбой выправить её и сдать в печать. Я подарил её некоему голландскому книгоиздателю Ван-Дюрену, самому отъявленному из всех мошенников этой породы. Напоследок меня стала мучить совесть, что я печатаю «Анти-Макиавелли» в то самое время, когда прусский король, имея у себя в сундуках сто миллионов, отбирает руками советника Рамбоне ещё один миллион у льежских бедняков. Я предвидел, что мой Соломон на этом не остановится. От отца он получил в наследство шестьдесят шесть тысяч четыреста человек отличного войска в полном боевом составе; он увеличивал его численность и намеревался, повидимому, при первом же случае пустить его в ход.
Я объяснил ему, что неудобно, пожалуй, печатать его книгу как раз в такое время, когда ему могут поставить в упрёк нарушение содержащихся в ней правил. Он разрешил задержать её выпуск. Я отправился в Голландию с единственною целью оказать ему эту небольшую услугу, но издатель запросил столько денег, что король, который в глубине души был непрочь выступить в печати, решил, что лучше выступить даром, чем платить деньги за отказ от этого выступления.
У него была врождённая склонность делать всегда обратное тому, что он говорил и писал, и происходило это не от притворства, а оттого, что, когда он писал и говорил, в нём работало одно вдохновение, а когда переходил затем к действиям, начинало работать другое. <…>
15 декабря, болея перемежающейся лихорадкой, он отправился покорять Силезию <…>.
Он написал впоследствии историю этого завоевания[2]; он дал мне прочесть её всю от начала до конца. Вот один из начальных отрывков этой любопытной летописи; я переписал его с особенной охотой, как единственный в своём роде памятник:
«К этим соображениям следует ещё добавить готовность войск к немедленным боевым действиям, большой запас денежных сбережений и живость моего нрава: таковы были основания, по которым я объявил Марии-Терезии, королеве венгерской и богемской». А несколькими строками ниже были такие слова: «Честолюбие, расчёт, желание вызвать толки о себе одержали верх; и война была решена».
С тех пор, что появились на свете завоеватели и пылкие умы, стремившиеся стать таковыми, он первый, по-моему, кто сумел так верно оценить самого себя. Никто другой, может быть, не бывал так восприимчив к словам рассудка и так послушен велениям страстей. Этой смесью философии с разнузданностью воображения всегда определялся его нрав.
Жаль, что, занимаясь впоследствии правкой всех его произведений, я заставил его выкинуть этот отрывок: такое редкое признание следовало сохранить для потомства, чтобы по нему видно было, на чем основаны почти все войны.

 

Au bout de dix-huit mois, les sollicitations de l’empereur et les larmes de la reine de Prusse obtinrent la liberté du prince héréditaire, qui se mit à faire des vers et de la musique plus que jamais, <…> et il donnait teint qu’il pouvait dans toutes les sciences à la fois.
Comme son père lui accordait peu de part aux affaires, et que même il n’y avait point d’affaires dans ce pays, où tout consistait en revues, il employa son loisir à écrire aux gens de lettres en France qui étaient un peu connus dans le monde. Le principal fardeau tomba sur moi. C’était des lettres en vers ; c’était des traités de métaphysique, d’histoire, de politique. Il me traitait d’homme divin : je le traitais de Salomon. Les épithètes ne nous coûtaient rien. On a imprimé quelques-unes de ces fadaises dans le recueil de mes œuvres ; et heureusement on n’en a pas imprimé la trentième partie. <…>
D’ordinaire ce sont nous autres gens de lettres qui flattons les rois ; celui-là me louait depuis les pieds jusqu’à la tête, tandis que l’abbé Desfontaines et d’autres gredins me diffamaient dans Paris, au moins une fois la semaine.
Le roi de Prusse, quelque temps avant la mort de son père, s’était avisé d’écrire contre les principes de Machiavel. Si Machiavel avait eu un prince pour disciple, la première chose qu’il lui eût recommandée aurait été d’écrire contre lui. Mais le prince royal n’y avait pas entendu tant de finesse, il avait écrit de bonne foi dans le temps qu’il n’était pas encore souverain, et que son père ne lui faisait pas aimer le pouvoir despotique. Il louait alors de tout son cœur la modération, la justice ; et, dans son enthousiasme, il regardait toute usurpation comme un crime. Il m’avait envoyé son manuscrit à Bruxelles, pour le corriger et le faire imprimer ; et j’en avais déjà fait présent à un libraire de Hollande, nommé Van Duren, le plus insigne fripon de son espèce. Il me vint enfin un remords de faire imprimer l’Anti-Machiavel, tandis que le roi de Prusse, qui avait cent millions dans ses coffres, en prenait un aux pauvres Liégeois, par la main du conseiller Rambonet, Je jugeai que mon Salomon ne s’en tiendrait pas là. Son père lui avait laissé soixante et six mille quatre cents hommes complets d’excellentes troupes ; il les augmentait, et paraissait avoir envie de s’en servir à la première occasion.
Je lui représentai qu’il n’était peut-être pas convenable d’imprimer son livre précisément dans le temps même qu’on pourrait lui reprocher d’en violer les préceptes. Il me permit d’arrêter l’édition. J’allai en Hollande uniquement pour lui rendre ce petit service ; mais le libraire demanda tant d’argent que le roi, qui d’ailleurs n’était pas fâché dans le fond du cœur d’être imprimé, aima mieux l’être pour rien que de payer pour ne l’être pas. <…>
Il partit au 15 de décembre, avec la fièvre quarte, pour la conquête de la Silésie <…>.
Il a écrit depuis l’histoire de cette conquête ; il me l’a montrée tout entière. Voici un des articles curieux du début de ces annales : j’eus soin de le transcrire de préférence, comme un monument unique.
« Que l’on joigne à ces considérations des troupes toujours prêtes d’agir, mon épargne bien remplie, et la vivacité de mon caractère : c’étaient les raisons que j’avais de faire la guerre à Marie-Thérèse, reine de Bohême et de Hongrie. » Et quelques lignes ensuite, il y avait ces propres mots : « L’ambition, l’intérêt, le désir de faire parler de moi, l’emportèrent ; et la guerre fut résolue. »
Depuis qu’il y a des conquérants ou des esprits ardents qui ont voulu l’être, je crois qu’il est le premier qui se soit ainsi rendu justice. Jamais homme peut-être n’a plus senti la raison, et n’a plus écouté ses passions. Ces assemblages de philosophie et de dérèglements d’imagination ont toujours composé son caractère.
C’est dommage que je lui aie fait retrancher ce passage quand je corrigeai depuis tous ses ouvrages : un aveu si rare devait passer à la postérité, et servir à faire voir sur quoi sont fondées presque toutes les guerres.

  •  

Я первый посмел понятным языком растолковать своему народу открытия Ньютона. Картезианские предрассудки, которые во Франции пришли на смену предрассудкам перипатетиков, коренились в то время ещё так глубоко, что канцлер д’Агессо усматривал врага здравого рассудка и государства во всяком, кто приобщался к открытиям, сделанным в Англии. Он так и не разрешил напечатать «Основы философии Ньютона».
Я был большим почитателем Локка: он представлялся мне единственным разумным метафизиком <…>.
Нельзя себе представить, с каким остервенением и с какою невежественной неустрашимостью накинулись на меня за статью о нём. Учение Локка до той поры не вызывало во Франции никаких разговоров, так как доктора богословия читали Фому Аквинского и Кенеля, а широкая публика читала романы. <…>
Всё это, в сочетании с некоторым успехом моих театральных пьес, повело к тому, что на меня обрушилась целая библиотека брошюр, где доказывалось, что я плохой поэт-безбожник и к тому же крестьянский сын. <…>
Первое время я забавлялся составлением свода этих клеветнических сплетен, но число их умножилось до того, что пришлось отступиться от этой затеи.

 

J’avais été le premier qui eût osé développer à ma nation les découvertes de Newton, en langage intelligible. Les préjugés cartésiens, qui avaient succédé en France aux préjugés péripatéticiens, étaient alors tellement enracinés que le chancelier Daguesseau regardait comme un homme ennemi de la raison et de l’État quiconque adoptait des découvertes faites en Angleterre. Il ne voulut jamais donner de privilége pour l’impression des Éléments de la Philosophie de Newton.
J’étais grand admirateur de Locke : je le regardais comme le seul métaphysicien raisonnable <…>.
On ne peut concevoir avec quel acharnement et avec quelle intrépidité d’ignorance on se déchaîna contre moi sur cet article. Le sentiment de Locke n’avait point fait de bruit en France auparavant, parce que les docteurs lisaient saint Thomas et Quesnel, et que le gros du monde lisait des romans. <…>
Cela, joint à quelques succès de mes pièces de théâtre, m’attira une bibliothèque immense de brochures dans lesquelles on prouvait que j’étais un mauvais poète athée et fils d’un paysan. <…>
Je m’étais d’abord donné le plaisir de faire un recueil de ces calomnies ; mais elles se multiplièrent au point que j’y renonçai.

  •  

Его отец жил в Потсдаме, в плохоньком домишке; он сделал из него дворец. Потсдам обратился в красивый городок. Берлин разрастался; там начинали познавать житейские услады, которыми покойный король весьма пренебрегал; кое-кто обзавёлся домашней обстановкой; у большинства людей появились сорочки, тогда как в прошлое царствование в ходу были только переда сорочек, которые подвязывались тесёмками, причём такое же воспитание получил и сам ныне царствующий король.
Все менялось на глазах: Лакедемон становился Афинами. Пустыри были распаханы, сто три деревни отстроены на высушенных болотах. Не меньше потрудился он и в области музыки и книжного дела, так что незачем пенять на меня, если я величаю его «Северным Соломоном». В своих письмах дал я ему это прозвище, сохранившееся за ним надолго.

 

Son père avait logé à Potsdam dans une vilaine maison ; il en fit un palais, Potsdam devint une jolie ville. Berlin s’agrandissait ; on commençait à y connaître les douceurs de la vie que le feu roi avait très-négligées : quelques personnes avaient des meubles ; la plupart même portaient des chemises, car, sous le règne précédent, on ne connaissait guère que des devants de chemise qu’on attachait avec des cordons ; et le roi régnant n’avait pas été élevé autrement. Les choses changeaient à vue d’œil : Lacédémone devenait Athènes. Des déserts furent défrichés, cent trois villages furent formés dans des marais desséchés. Il n’en faisait pas moins de la musique et des livres : ainsi il ne fallait pas me savoir si mauvais gré de l’appeler le Salomon du Nord. Je lui donnais dans mes lettres ce sobriquet, qui lui demeura longtemps.

  •  

Он вставал летом в пять часов утра, зимой в шесть. Если вы желаете знать, какими царственными обрядами сопровождалось это вставание, <…> то я отвечу вам, что являлся всего-навсего один лакей, который затапливал печь, облачал и брил короля, который одевался в сущности почти без посторонней помощи. <…> У Марка Аврелия и у Юлиана, у этих двух его вероучителей, являвшихся величайшими представителями стоицизма, ночлег был обставлен не хуже.
Когда его величество оказывалось, наконец, одето и обуто, стоик дарил несколько мгновений Эпикуровой школе: он вызывал к себе двух-трех любимцев — то ли лейтенантов своего полка, то ли пажей, то ли гайдуков, то ли юных кадетов. Пили кофе. Тот, кому кидали носовой платок, оставался затем ещё на несколько минут наедине с королём. До последних крайностей дело не доходило, ибо Фридрих ещё при жизни отца тяжело пострадал от своих мимолётных связей, и дурное лечение не поправило дела. Играть первую роль он не мог; приходилось довольствоваться вторыми ролями.
На смену школьническим проказам являлись затем государственные дела. По потайной лестнице с толстой кипой бумаг подмышкой поднимался к нему первый министр, <…> тот самый солдат, а затем камердинер и фаворит, который прислуживал когда-то царственному узнику в Кюстринском замке. Статс-секретари направляли все свои доклады этому чиновнику. Тот подавал королю краткую их сводку: на её полях записывались под диктовку короля его ответы, изложенные в двух словах. За какой-нибудь час разрешались таким способом все дела королевства.
Статс-секретари и министры только в редких случаях являлись к королю лично: были среди них даже и такие, с кем он не говаривал ни разу. Его отец привёл финансы в такой порядок, все выполнялось до такой степени по-военному, покорность была такая слепая, что страною, простиравшейся на четыреста льё, управляли, словно каким-нибудь аббатством.

 

Il se levait à cinq heures du matin en été, et à six en hiver. Si vous voulez savoir les cérémonies royales de ce lever, <…> je vous répondrai qu’un laquais venait allumer son feu, l’habiller, et le raser ; encore s’habillait-il presque tout seul. Sa chambre était assez belle ; une riche balustrade d’argent, ornée de petits amours très-bien sculptés, semblait fermer l’estrade d’un lit dont on voyait les rideaux ; mais derrière les rideaux était, au lieu de lit, une bibliothèque : et quant au lit du roi, c’était un grabat de sangles avec un matelas mince, caché par un paravent. Marc-Aurèle et Julien, ses deux apôtres, et les plus grands hommes du stoïcisme, n’étaient pas plus mal couchés.
Quand Sa Majesté était habillée et bottée, le stoïque donnait quelques moments à la secte d’Épicure : il faisait venir deux ou trois favoris, soit lieutenants de son régiment, soit pages, soit heiduques, ou jeunes cadets. On prenait le café. Celui à qui on jetait le mouchoir restait demi-quart d’heure tête à tête. Les choses n’allaient pas jusqu’aux dernières extrémités, attendu que le prince, du vivant de son père, avait été fort maltraité dans ses amours de passade, et non moins mal guéri. Il ne pouvait jouer le premier rôle : il fallait se contenter des seconds.
Ces amusements d’écoliers étant finis, les affaires d’État prenaient la place. Son premier ministre arrivait par un escalier dérobé, avec une grosse liasse de papiers sous le bras, <…> ce soldat devenu valet de chambre et favori, qui avait autrefois servi le roi prisonnier dans le château de Custrin. Les secrétaires d’État envoyaient toutes leurs dépêches au commis du roi. Il en apportait l’extrait : le roi faisait mettre les réponses à la marge, en deux mots. Toutes les affaires du royaume s’expédiaient ainsi en une heure. Rarement les secrétaires d’État, les ministres en charge, l’abordaient : il y en a même à qui il n’a jamais parlé. Le roi son père avait mis un tel ordre dans les finances, tout s’exécutait si militairement, l’obéissance était si aveugle, que quatre cents lieues de pays étaient gouvernées comme une abbaye.

  •  

Из бережливости ли, или в силу политических расчётов, он никогда ничего не жаловал бывшим своим фаворитам, особенно же тем, которые в бытность его наследным принцем готовы были жертвовать ради него своей жизнью.

 

Soit économie, soit politique, il n’accordait pas la moindre grâce à ses anciens favoris, et surtout à ceux qui avaient risqué leur vie pour lui quand il était prince royal.

  •  

Мне было суждено перебегать от короля к королю, невзирая на то, что я боготворил свободу. <…>
Для того чтобы принадлежать двум господам, требовалось дозволение французского короля. Король прусский принял на себя все хлопоты. <…>
Я никак не воображал, что в Версале могут косо посмотреть на переход какого-то действительного камер-юнкера, представляющего собою самую бесполезную разновидность придворных чинов, в бесполезные же камергеры берлинского двора. Мне дали просимое дозволение. Но обиделись сильно; и не простили обиды. Я очень упал в глазах французского короля, не поднявшись притом в глазах прусского короля, которому в глубине души не было до меня никакого дела.
И вот навесили мне золочёный ключ на кафтан, а на ш ею — крест и дали двадцать тысяч франков жалованья. Мопертюи от этого захворал, чего я и не приметил. Был в то время в Берлине некий лекарь, по фамилии Ла Метри, самый отъявленный из всех атеистов, выпущенных медицинскими факультетами Европы, однако человек весёлый, остроумный, рассеянный, образованный по части теории, как никто из его собратьев, но в смысле практики самый плохой врач на свете: да, впрочем, он, слава Богу, и не практиковал. В Париже он поднял на смех весь факультет, а в письменных выступлениях допустил даже и личные выпады против кое-кого из врачей, которые не простили ему этого и добились указа о взятии его под стражу. Из-за этого Ла Метри и сбежал в Берлин, где порядком забавлял всех своей весёлостью, сочиняя к тому же и печатая невообразимо бесстыдные рассуждения о нравственности. Его книги понравились королю, который взял его к себе, — правда, не в лейб-медики, а в чтецы.
Однажды, после чтения, Ла Метри, который говорил королю всё, что вздумается, сказал ему, что благоволение, каким я пользуюсь, и моё богатство вызывают сильную зависть.
— Пускай себе завидуют, — ответил король, — апельсин выжимаешь, а потом, высосав из него весь сок, выбрасываешь вон.
Ла Метри не преминул пересказать мне это прекрасное изречение, достойное Дионисия Сиракузского[3].
Я тотчас же решил убрать апельсинную корку в более надёжное место.

 

Ma destinée était de courir de roi en roi, quoique j’aimasse ma liberté avec idolâtrie. <…>
Il fallait une permission du roi de France pour appartenir à deux maîtres. Le roi de Prusse se chargea de tout. <…>
Je n’imaginai pas qu’on fût choqué à Versailles qu’un gentilhomme ordinaire de la chambre, qui est l’espèce la plus inutile de la cour, devînt un inutile chambellan à Berlin. On me donna toute permission. Mais on fut très-piqué ; et on ne me le pardonna point. Je déplus fort au roi de France, sans plaire davantage à celui de Prusse, qui se moquait de moi dans le fond de son cœur.
Me voilà donc avec une clef d’argent doré pendue à mon habit, une croix au cou, et vingt mille francs de pension. Maupertuis en fut malade, et je ne m’en aperçus pas. Il y avait alors un médecin à Berlin, nommée La Mettrie, le plus franc athée de toutes les facultés de médecine de l’Europe ; homme d’ailleurs gai, plaisant, étourdi, tout aussi instruit de la théorie qu’aucun de ses confrères, et, sans contredit, le plus mauvais médecin de la terre dans la pratique : aussi, grâce à Dieu, ne pratiquait-il point. Il s’était moqué de toute la faculté à Paris, et avait même écrit contre les médecins beaucoup de personnalités qu’ils ne pardonnèrent point ; ils obtinrent contre lui un décret de prise de corps. La Mettrie s’était donc retiré à Berlin, où il amusait assez par sa gaieté ; écrivant d’ailleurs, et faisant imprimer tout ce qu’on peut imaginer de plus effronté sur la morale. Ses livres plurent au roi, qui le fit, non pas son médecin, mais son lecteur.
Un jour, après la lecture, La Mettrie, qui disait au roi tout ce qui lui venait dans la tête, lui dit qu’on était bien jaloux de ma faveur et de ma fortune. « Laissez faire, lui dit le roi, on presse l’orange, et on la jette quand on a avalé le jus ». La Mettrie ne manqua pas de me rendre ce bel apophthegme, digne de Denys de Syracuse.
Je résolus dès lors de mettre en sûreté les pelures de l’orange.

  •  

… Мопертюи собирался выдать математическую глупость за великое открытие. Некий более сведущий математик, по фамилии Кёниг, библиотекарь принцессы Оранской в Гааге, объяснил ему, что он ошибается, и что Лейбниц, который занимался когда-то рассмотрением этой стародавней выдумки, доказал в своё время её ложность в ряде писем, копии каковых Кёниг и предъявил.
Мопертюи, президент Берлинской академии, негодуя на то, что какой-то иностранный её член разоблачает его промахи, прежде всего убедил короля в том, что Кёниг, как человек, обосновавшийся в Голландии, является его врагом и что в беседах с принцессой Оранской он очень дурно отзывался о прозе и о стихах его величества.
Приняв такую предосторожность, он натравил на Кёнига несколько бедных академических пенсионеров, всецело от него зависевших, и при их помощи добился постановления о том, чтобы Кёниг, как виновный в подлоге, был исключён из числа академиков. Голландский математик опередил его, вернув ещё до этого свой патент на звание берлинского академика.
Все европейские писатели были столько же возмущены проделками Мопертюи, сколько раздражены его книгою. Он навлёк на себя ненависть и презрение, как тех, кто притязал на знакомство с наукой, так и тех, кто ничего в ней не смыслил. В Берлине ограничивались только тем, что пожимали плечами, ибо, ввиду участия короля в этом злополучном деле, никто не решался о нём заговаривать: только я один и подал голос[4]. <…> Я почувствовал, как не по душе моя свобода королю, более самодержавному, чем турецкий султан. В домашней обстановке это был — слов нет — превесёлый король. Покровительствуя Мопертюи, он глумился над ним больше, чем над кем бы то ни было. Он стал писать возражения на его книгу и послал мне свою рукопись <…>. Но так как девизом его было: «Шуметь могу только я», то он приказал сжечь всё, что было написано по этому вопросу, за исключением лишь его собственной работы.
Я возвратил ему орден, камергерский ключ и жалованье; тогда он сделал всё, что мог, чтобы сохранить меня при своей особе, а я — всё, что мог, чтобы уйти от него. Он отдал мне назад крест и ключ и выразил желание, чтобы я с ним поужинал; выдержав ещё один дамоклов ужин, я уехал с обещанием вернуться и с твёрдым намерением не встречаться с ним больше никогда в жизни.

 

… quelle fadaise de mathématique que Maupertuis voulait ériger en découverte. Un géomètre plus savant, nommé Koenig, bibliothécaire de la princesse d’Orange à la Haye, lui fit apercevoir qu’il se trompait, et que Leibnitz, qui avait autrefois examiné cette vieille idée, en avait démontré la fausseté dans plusieurs de ses lettres, dont il lui montra des copies.
Maupertuis, président de l’Académie de Berlin, indigné qu’un associé étranger lui prouvât ses bévues, persuada d’abord au roi que Koenig, en qualité d’homme établi en Hollande, était son ennemi, et avait dit beaucoup de mal de la prose et de la poésie de Sa Majesté à la princesse d’Orange.
Cette première précaution prise, il aposta quelques pauvres pensionnaires de l’Académie qui dépendaient de lui, et fit condamner Koenig, comme faussaire, à être rayé du nombre des académiciens. Le géomètre de Hollande avait pris les devants, et avait renvoyé sa patente de la dignité d’académicien de Berlin.
Tous les gens de lettres de l’Europe furent aussi indignés des manœuvres de Maupertuis qu’ennuyés de son livre. Il obtint la haine et le mépris de ceux qui se piquaient de philosophie, et de ceux qui n’y entendaient rien. On se contentait à Berlin de lever les épaules, car le roi ayant pris parti dans cette malheureuse affaire, personne n’osait parler ; je fus le seul qui élevai la voix. <…> Je sentis combien ma liberté devait déplaire à un roi plus absolu que le Grand Turc. C’était un plaisant roi dans l’intérieur de sa maison, il le faut avouer. Il protégeait Maupertuis, et se moquait de lui plus que de personne. Il se mit à écrire contre lui, et m’envoya son manuscrit <…>. Mais comme sa devise était : Point de bruit, si je ne le fais, il fit brûler tout ce qu’on avait écrit sur cette matière, excepté son ouvrage.
Je lui renvoyai son ordre, sa clef de chambellan, ses pensions ; il fit alors tout ce qu’il put pour me garder, et moi tout ce que je pus pour le quitter. Il me rendit sa croix et sa clef, il voulut que je soupasse avec lui ; je fis donc encore un souper de Damoclès, après quoi je partis avec promesse de revenir, et avec le ferme dessein de ne le revoir de ma vie.

  •  

Во Франции приходится быть либо наковальней, либо молотом; я родился наковальней. Жалкое наследство становится день от дня всё более жалким, потому что с течением времени все предметы возрастают в цене и потому что правительство подвергает частым изменениям размер ренты и стоимость денег. Надо внимательно следить за всеми мероприятиями, какие правительство — всегда обременённое долгами и всегда непостоянное — проводит в области государственных финансов. Среди этих мероприятий всегда бывает такое, из которого частный человек может извлечь выгоду, никому при этом не обязываясь;..

 

Il faut être, en France, enclume ou marteau : j’étais né enclume. Un patrimoine court devient tous les jours plus court, parce que tout augmente de prix à la longue, et que souvent le gouvernement a touché aux rentes et aux espèces. Il faut être attentif à toutes les opérations que le ministère, toujours obéré et toujours inconstant, fait dans les finances de l’État. Il y en a toujours quelqu’une dont un particulier peut profiter, sans avoir obligation à personne ;..

  •  

… в 1755 году он прислал мне оперу, сочинённую им на сюжет моей трагедии «Меропа»: это бесспорно самое плохое из всего, что он написал.

 

… il m’envoya, en 1755, un opéra qu’il avait fait de ma tragédie de Mérope : c’était sans contredit ce qu’il avait jamais fait de plus mauvais.

  •  

В 1756 году Англия из-за нескольких арпанов снега затеяла пиратскую войну с Францией;..

 

L’Angleterre fit une guerre de pirates à la France, pour quelques arpents de neige, en 1756 ;..

6 ноября 1759[править]

  •  

Я слышу много толков о свободе, но думаю, что вряд ли найдется в Европе частный человек, который сумел бы добыть себе такую свободу, как я. Да последует моему примеру всяк, кто хочет и кто может.

 

J’entends parler beaucoup de liberté, mais je ne crois pas qu’il y ait eu en Europe un particulier qui s’en soit fait une comme la mienne. Suivra mon exemple qui voudra ou qui pourra.

  •  

Судить убийцу должен был, разумеется, главный королевский судья, так как преступление было совершено в пределах дворцовой ограды. Несчастный стал валить вину на семерых членов следственной палаты парламента; следовало бы оставить в силе это обвинение, а преступника казнить, — таким способом король на вечные времена опорочил бы парламент и обеспечил бы себе перевес над ним, такой же прочный, как прочна монархия. <…>
Король имел слабость наградить высокими окладами жалованья советников, которые вели следствие по делу Дамьена, словно они оказали ему какую-то знаменательную и трудную услугу. Такое поведение короля окончательно вскружило голову господам следователям и вдохновило их на новые проявления самонадеянности; они возомнили себя важными особами, и опять пробудились в них пустые мечты о том, будто им дано быть представителями народа и опекунами королей; а когда суматоха миновала и делать им стало нечего, они начали забавляться гонениями на философов.
Омер Жоли де Флёри, генерал-адвокат парижского парламента, на общем собрании его палат дал место такому полному торжеству невежества, недобросовестности и лицемерия, какого на их долю никогда ещё не выпадало. Несколько писателей, весьма почтенных и в смысле знаний и в смысле поведения, задумали составить общими силами огромный словарь всего, что может быть уяснено человеческим разумом; для французского книжного рынка это был предмет очень крупной торговли; канцлер и министры поощряли это прекрасное предприятие. Вышло в свет уже семь томов; их переводили на итальянский, на английский, на немецкий, на голландский языки; и это сокровище, доступное благодаря французам всем народам, доставило нам в то время заслуженную честь, ибо отличнейшими статьями «Энциклопедического словаря» вполне искупались плохие, которых набралось, впрочем, достаточно много. Этот труд нельзя было упрекнуть ни в чем, разве только в чрезмерном изобилии ребяческого витийства, заимствованного авторами сборника из посторонних источников, откуда они, к сожалению, черпали без особого разбора, лишь бы увеличить объём издания; но всё, что исходит от самих авторов, превосходно.
И вот 23 февраля 1759 года Омер Жоли де Флёри выступает против этих несчастных людей с обвинением в том, что они — безбожники, деисты, совратители юношества, крамольники и т. д. <…>
Издателям был выдан в своё время королевский патент. Парламент не только не имеет права отменять патенты, выданные его величеством, но не может подвергать пересмотру решения совета и вообще ничего, что канцлерский дом утвердил приложением печати; тем не менее он присвоил себе право осудить то, что канцлер одобрил <…>. Всякий сколько-нибудь твёрдый канцлер отменил бы решение парламента, как превышающее пределы предоставленной ему власти; канцлер де Ламуаньон удовольствовался тем, что отобрал патент, чтобы уйти от позора, каким являлся для него судебный пересмотр и осуждение того, что он скрепил печатью верховной власти. Можно подумать, что это событие времён отца Гарасса и указов о запрещении рвотных средств[5]; а между тем это произошло в наш, единственный в истории Франции, просвещённый век; вот уж подлинно: довольно одного дурака, чтобы обесславить целый народ.

 

C’était naturellement au grand prévôt de la cour à juger l’assassin, puisque le crime avait été commis dans l’enceinte da palais du roi. Le malheureux commença par accuser sept membres des enquêtes : il n’y avait qu’à laisser subsister cette accusation, et exécuter le criminel ; par là le roi rendait le parlement à jamais odieux, et se donnait sur lui un avantage aussi durable que la monarchie. <…>
Le roi eut la faiblesse de donner de grosses pensions aux conseillers qui instruisirent le procès de Damiens, comme s’ils avaient rendu quelque service signalé et difficile. Cette conduite acheva d’inspirer à messieurs des enquêtes une confiance nouvelle ; ils se crurent des personnages importants ; et leurs chimères de représenter la nation et d’être les tuteurs des rois se réveillèrent : cette scène passée, et n’ayant plus rien à faire, ils s’amusèrent à persécuter les philosophes.
Omer Joly de Fleury, avocat général du parlement de Paris, étala, devant les chambres assemblées, le triomphe le plus complet que l’ignorance, la mauvaise foi, et l’hypocrisie, aient jamais remportée. Plusieurs gens de lettres, très-estimables par leur science et par leur conduite, s’étaient associés pour composer un dictionnaire immense de tout ce qui peut éclairer l’esprit humain : c’était un très-grand objet de commerce pour la librairie de France ; le chancelier, les ministres, encourageaient une si belle entreprise. Déjà sept volumes avaient paru ; on les traduisait en italien, en anglais, en allemand, en hollandais ; et ce trésor, ouvert à toutes les nations par les Français, pouvait être regardé comme ce qui nous faisait alors le plus d’honneur, tant les excellents articles du Dictionnaire encyclopédique rachetaient les mauvais, qui sont pourtant en assez grand nombre. On ne pouvait rien reprocher à cet ouvrage que trop de déclamations puériles, malheureusement adoptées par les auteurs du recueil, qui prenaient à toute main pour grossir l’ouvrage ; mais tout ce qui part de ces auteurs est excellent.
Voilà Omer Joly de Fleury qui, le 23 de février 1759, accuse ces pauvres gens d’être athées, déistes, corrupteurs de la jeunesse, rebelles au roi, etc. <…>
Les éditeurs avaient un privilége du roi. Le parlement n’a pas certainement le droit de réformer les priviléges accordés par Sa Majesté ; il ne lui appartient de juger ni d’un arrêt du conseil, ni de rien de ce qui est scellé à la chancellerie : cependant il se donna le droit de condamner ce que le chancelier avait approuvé <…>. Un chancelier un peu ferme aurait cassé l’arrêt du parlement comme très-incompétent : le chancelier de Lamoignon se contenta de révoquer le privilége, afin de n’avoir pas la honte de voir juger et condamner ce qu’il avait revêtu du sceau de l’autorité suprême. On croirait que cette aventure est du temps du Père Garasse, et des arrêts contre l’émétique ; cependant elle est arrivée dans le seul siècle éclairé qu’ait eu la France : tant il est vrai qu’il suffit d’un sot pour déshonorer une nation.

  •  

… Фридрих, потратив довольно много времени на оборону границ Силезии и засидевшись ради этого в неприступном лагере, напоследок соскучился и от нечего делать сочинил оду против Франции и против её короля. В начале мая 1759 года он прислал мне эту оду, под которой была подпись: «Фридрих», и приложил к ней огромную кипу стихов и прозы. <…>
За мной, к несчастью, утвердилась та, вполне заслуженная слава, что все стихи прусского короля выправлял до сих пор я. Пакет был вскрыт в дороге; стихи просочатся в публику; французский король подумает, что они моего сочинения, и я окажусь повинен в оскорблении величества; а что ещё хуже — окажусь повинен перед г-жой де Помпадур.
Испытывая смятение, я приглашаю к себе французского резидента в Женеве; показываю ему пакет; он тоже убеждается в том, что пакет, до того как попал ко мне, кем-то распечатывался. Он решает, что раз дело может стоить мне жизни, то нет другого выхода, как только переслать пакет французскому министру герцогу де Шуазелю. При других обстоятельствах я не пошёл бы на такой шаг, но тут надо было спасать себя от верной гибели: я ознакомил парижский двор со всеми сокровенными свойствами его врага. Я прекрасно знал: герцог де Шуазель этим не злоупотребит; он ограничится попыткой убедить французского короля в том, что прусский король — его непримиримый враг, которого следует по возможности раздавить. Герцог де Шуазель не ограничился этим: <…> прусскому королю он отплатил той же монетой и прислал мне оду против Фридриха[6], столь же едкую, столь же грозную, как и та, которую Фридрих написал против нас. <…>
Герцог де Шуазёль, пересылая мне этот ответ, сообщил, что обязательно напечатает его, если прусский король опубликует своё произведение, и что Фридрих будет побит не только — как надеются — мечом, но и пером. Если бы явилось у меня желание поразвлечься, то только от меня зависело сделать так, чтобы французский король вступил с прусским королём в стихотворный бой: это было бы ещё никогда не виданное на свете зрелище. Но я доставил себе удовольствие другого рода, проявив больше благоразумия, чем Фридрих: я написал ему, что ода его весьма хороша, что, однако же, не надо предавать её огласке, что он не нуждается в прославлении себя таким способом, что не следует закрывать себе все пути к примирению с французским королём, ожесточать его без оглядки и наталкивать на принятие крайних мер к тому, чтобы добиться справедливого отмщения. Я добавил, что моя племянница сожгла его оду из опасения, как бы не приписали её мне. Он поверил и поблагодарил меня, не упустив, однако, случая упрекнуть меня в том, что я сжёг самые лучшие стихи, какие только случалось ему писать. Герцог де Шуазёль, со своей стороны, сдержал слово и не проговорился.
Чтобы довершить шутку, я задумал умиротворить Европу, взяв для этого за основу те самые два стихотворения, которые чуть было не повели к продлению войны до тех пор, пока Фридрих не будет раздавлен. Переписка с герцогом де Шуазёлем породила во мне этот замысел, который показался мне столь нелепым, столь отвечающим всему тогда происходившему, что я за него ухватился: мне доставляло удовлетворение доказывать на собственном примере, как тонки и как хрупки те оси, на которых вертятся судьбы государств. <…> Фридрих писал мне подобные же письма, которые не могли причинить неудовольствия лондонскому двору. Эта щекотливейшая переписка продолжается до сих пор: она похожа на ужимки двух котов, которые то покажут друг другу бархатную лапку, то выпустят когти. Прусскому королю, разбитому русскими и потерявшему Дрезден, необходим мир; Франция, разбитая на суше ганноверцами, а на море англичанами, и весьма некстати оставшаяся без денег, вынуждена кончать эту разорительную войну.

 

… Frédéric ayant passé un temps assez long à garder les frontières de la Silésie dans un camp inexpugnable, s’y est ennuyé, et, pour passer le temps, il a fait une ode contre la France et contre le roi. Il m’envoya, au commencement de mai 1759, son ode signée Frédéric, et accompagnée d’un paquet énorme de vers et de prose. <…>
J’ai malheureusement la réputation méritée d’avoir jusqu’ici corrigé les vers du roi de Prusse. Le paquet a été ouvert en chemin, les vers transpireront dans le public, le roi de France les croira de moi, et me voilà criminel de lèse-majesté, et, qui pis est, coupable envers Mme de Pompadour.
Dans cette perplexité, je priai le résident de France à Genève de venir chez moi ; je lui montre le paquet ; il convient qu’il a été décacheté avant de me parvenir. Il juge qu’il n’y a pas d’autre parti à prendre, dans une affaire où il y allait de ma tête, que d’envoyer le paquet à M. le duc de Choiseul, ministre en France : en toute autre circonstance je n’aurais point fait cette démarche ; mais j’étais obligé de prévenir ma ruine ; je faisais connaître à la cour tout le fond du caractère de son ennemi. Je savais bien que le duc de Choiseul n’en abuserait pas, et qu’il se bornerait à persuader le roi de France que le roi de Prusse était un ennemi irréconciliable, qu’il fallait écraser si on pouvait. Le duc de Choiseul ne se borna pas là : <…> il paya le roi de Prusse en même monnaie, et m’envoya une ode contre Frédéric, aussi mordante, aussi terrible que l’était celle de Frédéric contre nous. <…>
Le duc de Choiseul, en me faisant parvenir cette réponse, m’assura qu’il allait la faire imprimer si le roi de Prusse publiait son ouvrage, et qu’on battrait Frédéric à coups de plume comme on espérait le battre à coups d’épée. Il ne tenait qu’à moi, si j’avais voulu me réjouir, de voir le roi de France et le roi de Prusse faire la guerre en vers : c’était une scène nouvelle dans le monde. Je me donnai un autre plaisir, celui d’être plus sage que Frédéric : je lui écrivis que son ode était fort belle, mais qu’il ne devait pas la rendre publique, qu’il n’avait pas besoin de cette gloire, qu’il ne devait pas se fermer toutes les voies de réconciliation avec le roi de France, l’aigrir sans retour, et le forcer à faire les derniers efforts pour tirer de lui une juste vengeance. J’ajoutai que ma nièce avait brûlé son ode, dans la crainte mortelle qu’elle ne me fût imputée. Il me crut, me remercia, non sans quelques reproches d’avoir brûlé les plus beaux vers qu’il eût faits en sa vie. Le duc de Choiseul, de son côté, tint parole, et fut discret.
Pour rendre la plaisanterie complète, j’imaginai de poser les premiers fondements de la paix de l’Europe sur ces deux pièces, qui devaient perpétuer la guerre jusqu’à ce que Frédéric fût écrasé. Ma correspondance avec le duc de Choiseul me fit naître cette idée ; elle me parut si ridicule, si digne de tout ce qui se passait alors, que je l’embrassai ; et je me donnai la satisfaction de prouver par moi-même sur quels petits et faibles pivots roulent les destinées des royaumes. <…> Frédéric m’en écrivit de pareilles, dans lesquelles il ne risquait pas de déplaire à la cour de Londres. Ce commerce très-délicat dure encore ; il ressemble aux mines que font deux chats qui montrent d’un côté patte de velours, et des griffes de l’autre. Le roi de Prusse, battu par les Russes, et ayant perdu Dresde, a besoin de la paix ; la France, battue sur terre par les Hanovriens, et sur mer par les Anglais, ayant perdu son argent très-mal à propos, est forcée de finir cette guerre ruineuse.

Перевод[править]

Г. П. Блок («Памятные заметки для жизнеописания г-на де Вольтера, сочинённые им самим»)[7]

Примечания[править]

  1. Перевод под ред. А. Н. Горлина и П. К. Губера // Вольтер. Т. II. Мемуары и диалоги. — M.—Л.: Academia, 1931. — С. 9-84.
  2. «История моей эпохи»
  3. По некоторым свидетельствам, он продал в рабство Платона.
  4. В памфлете «История доктора Акакия и уроженца Сен-Мало» (Histoire du docteur Akakia et du natif de Saint-Malo).
  5. Изданы Парижским парламентом при Людовике XIII.
  6. Написанную Ш. П. де Монтенуа.
  7. Вольтер. Избранные произведения / Примечания М. Черневича, Г. Блока. — М.: ГИХЛ, 1947. — С. 391-456, 629-631.