Эта сотня рассказов, вместившаяся в одну книжку, потяжелее одиннадцати томов «Нюрнбергского процесса». <…>
У Шаламова Колыма — это бесспорная и окончательная мера всего и вся. Даже когда он не пишет о Колыме, он всё равно пишет Колымой. Всё, буквально всё — общественные нормы, философские доктрины, художественные традиции — он пропускает через призму Колымы. Фильтр колымского «минус-опыта» — как обозначил его сам Шаламов — болезненно едок и безжалостно суров. Нагруженный этим опытом, писатель встал против целого ареопага стереотипов и идеологем, сковавших общественное сознание.
… «Колымские рассказы» написаны <…> по законам искусства, где самый доподлинный факт ценен не своей достоверностью, а ёмкостью эстетического смысла, где вымысел, концентрирующий собою истину, дороже частного, хоть и реального факта. <…>
В «Колымских рассказах» узнаются черты многих малых жанров прозы <…>. Но в «Колымских рассказах» он не столько следует за традицией, сколько вступает с нею в диалог: он сталкивает опыт Колымы с тем опытом, который «окаменел» в традиционных жанровых формах.
Рассказы Шаламова нередко награждают определением — «колымская эпопея». Но это не более чем эмоциональная оценка. Книге рассказов не по плечу эпическая задача — обнаружить и обнажить «всеобщую связь явлений». Иной вопрос: а если «прервалась связь времён»? Если сам мир разорван и изломан? Если он не поддаётся эпическому синтезу? Тогда-то художник ищет такую форму, которая позволила бы ему обследовать этот хаос, как-то собрать, слепить эти осколки, чтоб всё-таки увидеть и понять целое. Своей гроздью малых прозаических жанров Шаламов производит своеобразную «акупунктуру», выискивая поражённые клетки больного общественного организма. Каждый в отдельности рассказ из шаламовского цикла — это завершённый образ, в котором преломлено определённое отношение между человеком и миром. И в то же время каждый выступает частью большого жанрового образования, имя которому «Колымские рассказы», оказывается кусочком смальты в грандиозной мозаике, воссоздающей образ Колымы, огромной, хаотичной, жуткой.
Шаламовская Колыма — это множество лагерей-островов. Именно Шаламов нашёл эту метафору — «лагерь-остров». <…>
Концлагерь, заместивший собой всю страну, страна, обращённая в огромный архипелаг лагерей, — таков гротескно-монументальный образ мира, который складывается из мозаики «Колымских рассказов». Он по-своему упорядочен и целесообразен, этот мир.
Кажущаяся очерковость — это только «первый слой» образа. Шаламов идёт сквозь «этнографию» к духовной сути Колымы, он ищет эту суть в эстетическом ядре реальных фактов и событий.
<…> всё, что мы всегда относили к ведомству грубого натурализма, обретает в «Колымских рассказах» особый, художественный смысл. Тут какая-то странная обратная зависимость: чем конкретней и достоверней описание, тем ещё более ирреальным, химерическим выглядит этот мир, мир Колымы. Это уже не натурализм, а нечто иное: здесь действует тот принцип сочленения жизненно достоверного и алогичного, кошмарного, который вообще-то характерен для «театра абсурда». <…>
А в центре абсурдного мира Колымы автор ставит обыкновенного, нормального человека. Зовут его Андреев, Глебов, Крист, Ручкин, Василий Петрович, Дугаев, «Я». Шаламов не даёт нам никакого права искать в этих персонажах автобиографические черты: несомненно, они на самом деле есть, но автобиографизм здесь не значим эстетически. Наоборот, даже «Я» — это один из персонажей, уравненный со всеми, такими же, как он, заключёнными, «врагами народа». Все они — разные ипостаси одного человеческого типа. <…> Это обычный интеллигент…
Не многозначность, в принципе свойственная художественному образу, а, наоборот, скрупулёзная точность фактов, не допускающая никаких разнотолков, их строгая привязка к месту, времени, лицам делают «Архипелаг ГУЛАГ» документом колоссальной обличительной силы.
Иное дело — «Колымские рассказы». Здесь объект постижения не Система, а человек в жерновах Системы. Шаламова интересует не то, как работает репрессивная машина ГУЛАГа, а то, как «работает» человеческая душа, которую старается раздавить и перемолоть эта машина. И доминирует в «Колымских рассказах» не логика сцепления суждений, а логика сцепления образов — исконная художественная логика.
Конечно же, Шаламову в высшей степени дорого всё человечное. Он порой даже с умилением «вылущивает» из мрачного хаоса Колымы самые микроскопические свидетельства того, что Системе не удалось до конца выморозить в людских душах, — то первичное нравственное чувство, которое называют способностью к состраданию. <…>
Однако основную смысловую нагрузку в новеллах Шаламова несут не эти, даже очень дорогие автору моменты. Куда более важное место в системе опорных координат художественного мира «Колымских рассказов» принадлежит антитезам образов-символов. Среди них едва ли не самая существенная: антитеза вроде бы несопрягаемых образов — Чесальщика Пяток[1] и Северного Дерева. <…>
Но как ни отвратительна фигура Чесальщика Пяток, автор не клеймит его презрением, ибо очень хорошо знает, что «голодному человеку можно простить многое, очень многое» («Заклинатель змей»). Может, именно потому, что человеку, изнурённому голодом, не всегда удаётся сохранить способность до конца управлять своим сознанием. Шаламов ставит в качестве антитезы Чесальщику Пяток не другой тип поведения, не человека, а — дерево, стойкое, цепкое Северное Дерево.
Злоба, доказывает Шаламов, это последнее чувство, которое тлеет в человеке, перемалываемом жерновами Колымы. <…>
В таком состоянии чаще всего пребывают персонажи «Колымских рассказов», а точнее — в таком состоянии застаёт их автор.
А злоба — не ненависть. Ненависть есть всё-таки форма сопротивления. Злоба же — тотальная ожесточённость на весь белый свет, слепая вражда к самой жизни, к солнцу, к небу, к траве. Такое разъединение с бытием — это уже конец личности, смерть духа.
В «Колымских рассказах» осознание Слова как высочайшей человеческой ценности представлено поворотной вехой в духовном противоборстве «среднестатического» узника с государственной машиной.
Трагическое постижение «почему», докапыванье здесь, в тюрьме, за решёткой, до секрета того, что происходит в стране, — вот то озарение, вот то духовное обретение, которое даётся некоторым героям «Колымских рассказов» — тем, кто захотел и умел думать. <…>
А когда человек понял, он способен принимать самые верные решения даже в абсолютно безвыходных обстоятельствах. <…>
Осуждённые Системой, они возвысились до сознания судей над нею и выносят свой приговор ей —актом самоубийства или отчаянным побегом, равноценным коллективному самоубийству. В тех обстоятельствах это одна из двух форм сознательного протеста и сопротивления человека всесильному государственному злу.
А другая? А другая — выжить. Назло Системе. Не дать машине, специально созданной для уничтожения человека, раздавить себя — ни морально, ни физически. Это тоже битва, так её и понимают герои Шаламова — «битва за жизнь». Порой безуспешная <…>, но — до конца.
В процессе работы над своим колымским циклом Варлам Шаламов постепенно выработал особый тип рассказа — на синтезе повествовательного сюжета с сентенциями и «опытами», на союзе поэзии и прозы. Поэзия здесь — это чёткая, отчеканенная в афористическую форму мысль-образ, несущая смысловую квинтэссенцию описываемой коллизии. А проза — это стереоскопическое, неодномерное изображение мира. Ибо жизнь всегда богаче мысли о ней. <…>
Намеренно сталкивая прозу и поэзию, документализм и беллетристику, риторику и повествование, «авторский» монолог и сюжетное действие, Шаламов добивается взаимокоррекции идеи и реальности, субъективного взгляда автора и объективного хода жизни.
Произведения вроде «Надгробного слова», «Сентенции», «Креста» находятся на некоей осевой линии творческих исканий Шаламова-новеллиста. В них реализован «максимум жанра», созданного им. Все «Колымские рассказы» располагаются по ту или иную сторону от этой осевой линии: одни больше тяготеют к традиционной новелле, а другие — к риторическим жанрам, но никогда не пренебрегая одним из полюсов. <…> (Судя по публикациям из завершающего цикла «Перчатка, или КР-2», в последние годы у Шаламова становился всё сильнее крен в сторону очерковости — «физиологической», бытовой, портретной. Это не делало рассказы совершеннее, нарушалось равновесие составляющих.)
Колыма грубо и безжалостно насмеялась над «сказками художественной литературы». Но сама Колыма не выдержала испытания той культурой, которая хранит достоинство разума и веру в духовную сущность человека.
Андрей Вознесенский недавно воскликнул: «Кто за нас может освоить наш чудовищный опыт несвободы и попытки свободы?» Шаламов своими «Колымскими рассказами» <…> этот опыт освоил и дал нам к нему эстетический ключ.