Борский, соч. А. Подолинского (Надеждин)

Материал из Викицитатника

«Борский, соч. А. Подолинского» — рецензия Николая Надеждина, датированная 22 марта 1829 года[1].

Цитаты[править]

Первая часть[править]

[2]
  •  

… на небосклоне словесности нашей выкатывается новое романтически-эпическое светильце — Борский!.. Не наводя критического телескопа, литературные верхогляды по одному наружному виду могут легко догадаться, к какой системе принадлежит сия новая блестка и вокруг какого солнца она вращается. Это есть также небольшое галантерейное стихотвореньице, украшенное, по обычаю, всеми прелестями типографического искусства!

  •  

Ни на одной табачной обёртке не сыскать теперь заглавного имени ода, — имени, которое приучалась выводить рука всякого новициата, посвящающего себя на служение рифме! Лирическая мания, обуевавшая всю нашу литературу, испустила свой последний вздох в балладах, эпидемически также свирепствовавших на нашем Парнасе: и с тех пор — переход, конечно, не очень далёкий! — в поэзии нашей воцарилось решительно эпическое направление. Что бы это значило?.. Не по системе ли плодопеременного хозяйства экономные Музы, чтобы предотвратить совершенное истощение поэтической нашей почвы, благоразумно прибегнули к подобному севообороту?.. Или нет ли в национальном характере нашей поэзии особенного внутреннего предрасположения к эпопее?.. <…>
Но — ежели эпическое направление, господствующее в настоящей нашей поэзии, носит признаки национальности; то, с другой стороны, <…> художническое исполнение произведений, в коих оное замечаем, отзывается совершенно не русским духом. Наши народные сказки и присказки отличаются истинно эпическим спокойствием и хладнокровием: они запутывают нити приключений тише, безузорнее, животолюбивее; не обрывают их насильственно, а распутывают лёгохонько, обыкновенною поговоркою радушных наших прадедов: «стали жить и поживать да добра наживать!» То ли теперь в наших поэмках?.. Нет ни одной из них, которая бы не гремела проклятиями, не корчилась судорогами, не заговаривалась во сне и наяву и кончилась бы не смертоубийством. Подрать морозом по коже, взбить дыбом волосы на закружившейся голове, облить сердце смертельным холодом, одним словом — бросить и тело и душу в лихорадку… вот обыкновенный эффект, до которого добиваются настоящие наши поэты! Душегубство есть любимая тема нынешней поэзии, разыгрываемая в бесчисленных вариациях: резанья, стрелянья, утопленничества, давки, замороженья… et sic in infinitum! Самый иэобретательнейший инквизитор века Филиппа II подивился бы неистощимому разнообразию убийств и самоубийств, измышляемых настоящими гениями в услаждение и назидание наше! Сей поэтической кровожадности, составляющей отличительную черту нашего литературного века, несмотря на наружную свою миловидность, не чужд и — Борский![3]

  •  

Зарезать добрую жену — ни за что ни про что!.. Воля ваша, гг. романтики! — а жаль, что не существует поэтической Уголовной палаты!..

Вторая часть[править]

[4][3]
  •  

Спрашивается: что за удовольствие представлять подобные кровавые зрелища?.. <…> Ужасные картины кровопролития и убийств весьма редки в вещественной нашей жизни: как же могут они обратиться во всеобщую прихоть вкуса? Справедливее бы, кажется, можно было упрекнуть нас в недостатке вкуса, чем в подобном развращении оного. У нас доселе, несмотря на неослабно распространяющиеся успехи просвещения, господствует ещё какая-то мудрёная апатия к истинно изящным наслаждениям. <…> Не эта ли слишком заметная скудость чувствительности вынуждает наших поэтов прибегать к насильственным средствам для пробуждения в наших непросыпных душах приветного отклика?.. <…> Отчего бы не допустить им в поэтический механизм свой, кроме кинжала и яда, других пружин, меньше смертоносных, но не меньше действительных?.. Не могло ли бы с избытком заменить всю эту романтическую стукотню и резню — существенное достоинство и величие изображаемых предметов, наставительная знаменательность драпировки, не ослепительная для умственного взора светлость мыслей, не удушительная теплота ощущений?.. А этого-то, по несчастию, и недостаёт в наших новых поэтических произведениях! Они обращаются около предметов совершенно ничтожных: одеваются в маскарадные костюмы, представляющие уродливое смешение этнографических и хронологических противоречий; блестят пошлыми двуличневыми остротами; дышат чадными — и нередко смрадными — чувствами. От двух первых обвинительных пунктов не оправдается, и Борский. <…> Но сочинять нарочно такие истории значит изнурять воображение над пустяками! — Недостаток сей можно было бы, однако же, искупить счастливым выбором, живописною полнотою, изящною отделкой поэтического костюма. Мы разумеем здесь под костюмом все те многочисленные, многоразличные черты и картины, кои сообщают поэтическую индивидуальность повествованию, определяя место и время, к коим оно относится. Происшествие, само по себе ничтожное, может служить гению канвою для поэтического изображения целой эпохи, целой страны, целого народа: и тогда ничтожность его совершенно теряется из виду. Так ли поступлено в Борском?.. Владимир Борский и весь причт лиц, составляющих историческое бытие сей поэмы, суть, как видно по именам и прозваниям, люди русские. Перемените сии имена и прозвания — кто узнает в них русских?.. Ни одной малейшей черты народного характера русского! <…> A добрый деревенский священник!.. Его дружеское отношение к Владимиру у нас, на святой Руси, есть совершенный анахронизм, взятый из будущего, может быть, XX века! Но пусть историческая живопись Борского слаба, неопределённа, бесцветна: не заменяет ли он её живописью ландшафтной?.. Кажись бы, так и следовало! Действие совершается на цветущих берегах широкого Днепра, под благословенным малороссийским небом. Какая богатая сцена! Какая неистощимая жатва для гения!.. <…> Сии маститые холмы, на которых возлегает древняя матерь градов русских; сии сыпучие пески, расстилающиеся перловою бахромою вскрай вод днепровских, не освящены ли на каждом шагу воспоминаниями, драгоценнейшими для каждого русского сердца?.. И что же?.. <…> Величественного Днепра как будто б и не было. А мирная, идиллическая жизнь добрых наших малороссиян, о ней и вовсе ни слуху, ни духу!— Так ли надобно поступать поэтам, провозглашающим себя поборниками романтизма? Романтизм, в чистейшем своём знаменовании, тем преимущественно и отличается от классицизма, что исчерпывает мощное лоно природы всеобъемлющим оком, со всех точек, во всех направлениях.

  •  

Чтобы дать полную, определённую, выразительную физиономию поэтической картине, не довольно одного юного, свежего и мощного таланта: нужно ещё — учение… проклятое учение!.. <…>
Но, говорят, поэтический инстинкт может заменить для гения всю школьную пыль учёности! <…> Ведь Гомер и Шекспир не учились в университетах! Просим извинения, мм. гг.! Гомер учился всю жизнь свою: его Илиада и Одиссея написаны не по одним слухам, а с собственных долговременных наблюдений над обычаями различных стран и народов… Что до Шекспира, то пора бы также перестать ссылаться на него, как на образец гения-неуча. Шекспиру не совсем была чужда классическая древность, составлявшая издавна родовое наследие всех европейских наций, и едва ли кому из наших автодидактических всезнаек удалось смести столько пыли со старинных отечественных летописей, как творцу Генриха IV и двух Ричардов. Гомер и Шекспир знали, следовательно, природу и сердце не по одному только инстинкту. Оттого-то их творения дышат поэтическою истиною и составляют наследственное богатство всего человечества. А наши молодые поэты? Они знают природу и сердце лишь понаслышке; вот почему и творения их представляют не историю природы и сердца, а различные истории о природе и о сердце. Неестественность и нелепость составляют их отличительное качество. Возьмёмся за Борского! Как неудачно состёганы кусочки, из которых сшита сия поэмка; рука художника не умела даже прикрыть швов, которые везде в глаза мечутся. Владимир есть единственный герой, или, лучше, единственное живое лицо поэмы: ибо все прочие суть восковые фигуры. Его характер должен, следовательно, быть средоточием, из которого должна развиваться вся поэма. Спрашивается: что это за характер?.. Господь один знает. В первой главе первой части Владимир представляется состарившимся юношею, по крайней мере, он так говорит сам о себе <…>.
Непонятно, отчего он так скоро состарился. Его любовь не была любовь обманутая, разочарованная, безнадёжная. Правда, он преследуем был гневом раздражённого отца; но сей гнев не разражался ещё над ним в убийственном проклятии. Это доказывают собственные чувства его при вскрытии рокового письма, заключающего последнюю волю отца его: <…>
Отца таинственные строки
Его тревожат и страшат:
Черты заветные хранят,
Быть может, горькие упрёки!
Упрёки! — слышите ли! не более?.. Это всё, что только мог он представить себе ужаснейшего при виде таинственного завещания. До того — он и о них мало думал. Его тревожили только одни любовнические сомнения о верности Елены.

  •  

Не всяк ли видит, что поэту хотелось только довести Владимира до убийства и до самоубийства, во что бы то ни стало!.. Он и успел в том! Но каким новым фактом, каким новым открытием может всё это обогатить историю сердца?.. Как вам угодно, гг. романтики, а нам, слепым людям, кажется, что ежели инстинктуальное знание природы и сердца разрождается подобными следствиями, то оно — никуда не годится!

Примечания[править]

  1. Н. И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика / сост. и комм. Ю. В. Манна. — М.: Художественная литература, 1972. — С. 67-78.
  2. Вестник Европы. — 1829. — № 6 (март). — С. 143-151.
  3. 1 2 Н. Г. Чернышевский. Очерки гоголевского периода русской литературы (статья четвёртая) // Современник. — 1856. — Т. LVI. — № 4. — Отд. III. — С. 35-76.
  4. Вестник Европы. — 1829. — № 7 (апрель). — С. 200-220.