Перейти к содержанию

Джон Ячменное Зерно (Лондон)

Материал из Викицитатника

«Джон Ячменное Зерно» (англ. John Barleycorn) — автобиографическая повесть Джека Лондона 1913 года об алкоголе в его жизни. Название взято из британской народной песни.

Цитаты

[править]
  •  

Привычка к алкоголю у меня благоприобретённая, и я немало выстрадал, пока привык пить. Вначале меня тошнило от спиртного хуже, чем от лекарств. Я до сих пор ненавижу его вкус. Я пью только ради того, чтобы быть «под хмельком», а в возрасте от пяти до двадцати пяти меня и это не привлекало. Потребовалось двадцать лет насилия над организмом, чтобы преодолеть отвращение к алкоголю и создать к нему привычку. — глава I

 

Alcohol was an acquired taste. It had been painfully acquired. Alcohol had been a dreadfully repugnant thing—more nauseous than any physic. Even now I did not like the taste of it. I drank it only for its "kick." And from the age of five to that of twenty-five I had not learned to care for its kick. Twenty years of unwilling apprenticeship had been required to make my system rebelliously tolerant of alcohol, to make me, in the heart and the deeps of me, desirous of alcohol.

  •  

Скромный солёный крекер казался сказочным лакомством. <…> я наслаждался крекером целый час. Осторожно откусывал микроскопические порции, боясь уронить даже крошку, и так долго жевал каждый кусочек, что он под конец превращался в жидкую кашицу, просто волшебную на вкус. Я старался не глотать её, а только смаковал, вертя на языке и засовывая то за одну щёку, то за другую, пока она не таяла и капельками, струйками стекала мне в горло. — глава V (в детстве)

 

Just one soda cracker, but a fabulous luxury. <…> I would take an hour in consuming that one cracker. I took the smallest nibbles, never losing a crumb, and chewed the nibble till it became the thinnest and most delectable of pastes. I never voluntarily swallowed this paste. I just tasted it, and went on tasting it, turning it over with my tongue, spreading it on the inside of this cheek, then on the inside of the other cheek, until, at the end, it eluded me and in tiny drops and oozelets, slipped and dribbled down my throat.

  •  

Сила чувств и постоянство чувств, как огонь и вода, — извечные враги. Сосуществовать они не могут. И даже сам чародей Джон Ячменное Зерно такой же раб органической химии, как и мы, смертные. Мы платим за марафонский бег своих нервов, и Джон Ячменное Зерно не избавит нас от расплаты. Он может вознести нас высоко, но вечно удерживать там не властен, — иначе все люди стали бы его приверженцами. Зато уж если ты стал на его путь, так ты и плати за его дьявольскую кадриль! — глава VI

 

Intenseness and duration are as ancient enemies as fire and water. They are mutually destructive. They cannot co-exist. And John Barleycorn, mighty necromancer though he be, is as much a slave to organic chemistry as we mortals are. We pay for every nerve marathon we run, nor can John Barleycorn intercede and fend off the just payment. He can lead us to the heights, but he cannot keep us there, else would we all be devotees. And there is no devotee but pays for the mad dances John Barleycorn pipes.

  •  

Всюду, где царит вольная жизнь, мужчины пьют. Романтике и приключениям всегда сопутствует бутылка. Ради первого и второго приучайся к третьему! А не хочешь — возвращайся к своим книжкам в бесплатную библиотеку, будешь опять читать о подвигах других, но зато уж о собственных и не помышляй, если не считать подвигом рабский труд у консервной машины за десять центов в час! — глава VIII

 

Wherever life ran free and great, there men drank. Romance and Adventure seemed always to go down the street locked arm in arm with John Barleycorn. To know the two, I must know the third. Or else I must go back to my free library books and read of the deeds of other men and do no deeds of my own save slave for ten cents an hour at a machine in a cannery.

  •  

На этом пути не стояло никаких препятствий. Он напоминал открытый колодец во дворе, где играют дети. Отважным малышам, которые ещё и ходят-то еле-еле, но уже полны любопытства к жизни, бесполезно говорить. «Не подходи, опасно!» Всё равно подойдут. Родители это знают. И знают, что кое-кто из детей, наиболее любознательных и смелых, непременно свалится в колодец. Есть только один верный способ уберечь их — закрыть колодец. Так и с Ячменным Зерном. Никакие слова и поучения не удержат зрелых мужчин и подрастающую молодёжь от пьянства, если алкоголь будет неизменно доступен и его употребление будет символизировать отвагу, мужество и величие духа.
Единственная мера для народов двадцатого века — это закрыть колодец. Двадцатый век должен стать двадцатым веком по существу, а не пережитком древних веков. Всякие приметы варварства: сжигание ведьм, религиозная нетерпимость, фетишизм и тому подобное, должны быть изгнаны из нашей жизни, и среди них, далеко не последним, Джон Ячменное Зерно. — глава XVI

 

And the way was open. It was like an uncovered well in a yard where children play. It is small use to tell the brave little boys toddling their way along into knowledge of life that they mustn't play near the uncovered well. They'll play near it. Any parent knows that. And we know that a certain percentage of them, the livest and most daring, will fall into the well. The thing to do—we all know it—is to cover up the well. The case is the same with John Barleycorn. All the no-saying and no-preaching in the world will fail to keep men, and youths growing into manhood, away from John Barleycorn when John Barleycorn is everywhere accessible, and where John Barleycorn is everywhere the connotation of manliness, and daring, and great-spiritedness.
The only rational thing for the twentieth-century folk to do is to cover up the well; to make the twentieth century in truth the twentieth century, and to relegate to the nineteenth century and all the preceding centuries the things of those centuries, the witch-burnings, the intolerances, the fetiches, and, not least among such barbarisms, John Barleycorn.

  •  

… Джон Ячменное Зерно многолик. Он привлекает не только слабых и изверившихся, но и пышущих здоровьем богатырей, и неистребимых жизнелюбов, и тех, кому ненавистно безделье. Он может подхватить под руку любого человека, как бы тот себя ни чувствовал. Он может опутать своими сетями каждого, лишив его воли к сопротивлению. Он дает людям новый светоч вместо старого и фейерверк иллюзий вместо скучной действительности, но в конце концов грубо обманывает всех, кто заключил с ним сделку. — глава XXIV

 

… John Barleycorn is protean. As well as to weakness and exhaustion, does he appeal to too much strength, to superabundant vitality, to the ennui of idleness. He can tuck in his arm the arm of any man in any mood. He can throw the net of his lure over all men. He exchanges new lamps for old, the spangles of illusion for the drabs of reality, and in the end cheats all who traffic with him.

  •  

… сестра с мужем снарядили меня за свой счёт в Клондайк. Было начало осени 1897 года. <…>
Я вновь столкнулся со смельчаками, с бродягами и искателями приключений, которые легко терпели голод, но не могли обойтись без виски. Виски путешествовало с ними рядом, в то время как муку зарывали в укромном месте до возвращения. — глава XXV

 

After the laundry my sister and her husband grubstaked me into the Klondike. It was the first gold rush into that region, the early fall rush of 1897. <…>
Here were the chesty men again, rovers and adventurers, and while they didn't mind a grub famine, whisky they could not do without. Whisky went over the trail, while the flour lay cached and untouched by the trail-side.

  •  

Критики ставят мне на вид, что мой литературный герой Мартин Иден слишком быстро стал образованным человеком. Бывший матрос, окончивший лишь начальную школу, стал у меня за три года известным писателем. Критики говорят, что в жизни так не бывает. Но Мартин Иден — это я! — глава XXVI

 

Critics have complained about the swift education one of my characters, Martin Eden, achieved. In three years, from a sailor with a common school education, I made a successful writer of him. The critics say this is impossible. Yet I was Martin Eden.

  •  

Теперь я постоянно искал предлога выпить. <…>
Одно правило я всё же соблюдал: не касался спиртного, пока не кончена тысяча слов. Коктейль как бы отделял рабочую часть дня от предстоящего отдыха. Тогда уже работа исключалась из моего сознания. Ни одна мысль о ней не тревожила меня до утра, когда ровно в девять я усаживался за письменный стол и начинал дневное задание. Эту новую способность полностью переключаться я ценил. Стена, воздвигаемая алкоголем, позволяла мне сохранять творческую энергию. <…>
Я продолжал создавать произведения, исполненные чистоты, здоровья, искренности. В них ни на йоту нет пессимизма. Болезнь указала мне путь жизни. Я понял, что без иллюзий не обойтись, и воспевал иллюзии. <…> И критики не устают уверять меня, что я полон богатырской жизнеутверждающей силы и сам нахожусь в плену иллюзий, положенных в основу моего творчества. — глава XXXI

 

Then, too, I was perpetually finding excuses for extra cocktails. <…>
One rule I observed. I never took a drink until my day's work of writing a thousand words was done. And, when done, the cocktails reared a wall of inhibition in my brain between the day's work done and the rest of the day of fun to come. My work ceased from my consciousness. No thought of it flickered in my brain till next morning at nine o'clock when I sat at my desk and began my next thousand words. This was a desirable condition of mind to achieve. <…>
And I turned out work that was healthful, and wholesome, and sincere. It was never pessimistic. The way to life I had learned in my long sickness. I knew the illusions were right, and I exalted the illusions. <…> And I am always assured by the critics of my super-abundant and abounding vitality, and of how thoroughly I am deluded by these very illusions I exploit.

  •  

… когда человек начинает пить разумно, не теряя рассудка, это значит, что он далеко зашёл и дело плохо. — глава XXXI

 

… when a man begins to drink rationally and intelligently that he betrays a grave symptom of how far along the road he has travelled.

  •  

Силою ума человек проникает в суть вещей, видит лицом к лицу вселенную, нагло равнодушную к нему и его мечтам. <…> Чтобы жить жадно, полно, трепетно, надо быть слепым и верить только чувствам. Что хорошо, то и правда.
<…> тем, кто одарён воображением, кто страстно и горячо любит жизнь, Ячменное Зерно шлёт Белую Логику, апостола высшей правды, врага жизни, жестокую и холодную, как межзвёздные пространства, как труп, как лёд неопровержимых доказательств и незабываемых фактов. Джон Ячменное Зерно не хочет, чтобы мечтатель грезил, чтобы живущий жил. — глава XXXV

 

Man, with his brain, can penetrate the intoxicating show of things and look upon the universe brazen with indifference toward him and his dreams. <…> To live, and live abundantly, to sting with life, to be alive (which is to be what he is), it is good that man be life-blinded and sense-struck. What is good is true.
<…> the imaginative man who is lusty with life and desire to live. John Barleycorn sends his White Logic, the argent messenger of truth beyond truth, the antithesis of life, cruel and bleak as interstellar space, pulseless and frozen as absolute zero, dazzling with the frost of irrefragable logic and unforgettable fact. John Barleycorn will not let the dreamer dream, the liver live.

  •  

Только благодаря счастливой судьбе, удаче, случаю — называйте как угодно — я прошёл сквозь пламя Ячменного Зерна. Ему не удалось растоптать мою жизнь, погубить мою карьеру, вытравить любовь к жизни. Он опалил эту любовь своим огнём, но она сумела чудом сохраниться, подобно тому как может уцелеть солдат на поле боя, хотя все товарищи пали.
И как тот, кто пережил кровавую войну, восклицает: «Долой войну!» — так я кричу: «Долой алкоголь! Не отравляйте молодые жизни этим ядом!» Единственный способ прекратить войну — перестать воевать. Единственный способ прекратить пьянство — перестать продавать алкоголь. Китай прекратил всеобщее курение опиума, запретил выращивать его и ввозить в страну. Все философы, священники и врачи могли бы тысячу лет до хрипоты твердить о вреде опиума, но, пока яд был доступен, курение его продолжалось. Такова уж человеческая природа!
Мы умеем оберегать детей от мышьяка и стрихнина, от тифозных и туберкулёзных бацилл. Примените такие же меры к Ячменному Зерну! Запретите его! <…>
Женщины — подлинные хранительницы нации. Мужчины — прожигатели жизни, искатели приключений, игроки. Если бы не жёны, они бы погибли в конце концов. Одним из первых химических опытов человека была перегонка спирта, и на протяжении многих столетий этот опыт продолжается. Не было дня, когда женщины не протестовали против этого, но они были бесправны и не могли сказать решительное слово. Как только женщины получат право голоса, они первым делом потребуют уничтожения кабаков. Сами мужчины и через тысячу лет этого не сделают. — глава XXXVIII

 

It was my unmitigated and absolute good fortune, good luck, chance, call it what you will, that brought me through the fires of John Barleycorn. My life, my career, my joy in living, have not been destroyed. They have been scorched, it is true; like the survivors of forlorn hopes, they have by unthinkably miraculous ways come through the fight to marvel at the tally of the slain.
And like such a survivor of old red war who cries out, "Let there be no more war!" so I cry out, "Let there be no more poison-fighting by our youths!" The way to stop war is to stop it. The way to stop drinking is to stop it. The way China stopped the general use of opium was by stopping the cultivation and importation of opium. The philosophers, priests, and doctors of China could have preached themselves breathless against opium for a thousand years, and the use of opium, so long as opium was ever accessible and obtainable, would have continued unabated. We are so made, that is all.
We have with great success made a practice of not leaving arsenic and strychnine, and typhoid and tuberculosis germs lying around for our children to be destroyed by. Treat John Barleycorn the same way. Stop him. <…>
The women are the true conservators of the race. The men are the wastrels, the adventure-lovers and gamblers, and in the end it is by their women that they are saved. About man's first experiment in chemistry was the making of alcohol, and down all the generations to this day man has continued to manufacture and drink it. And there has never been a day when the women have not resented man's use of alcohol, though they have never had the power to give weight to their resentment. The moment women get the vote in any community, the first thing they proceed to do is to close the saloons. In a thousand generations to come men of themselves will not close the saloons.

  •  

Общение с людьми — это основа, на которой по большей части зиждется привычка пить. Сам алкоголь не имеет большого значения, главное — обстановка, в которой пьют. Не многие в наши дни чувствуют неотразимую потребность в алкоголе, если этому не предшествует длительное общение с пьющими. — глава XXXIX

 

These social connotations are the stuff of which the drink habit is largely composed. The part that alcohol itself plays is inconsiderable when compared with the part played by the social atmosphere in which it is drunk. The human is rarely born these days, who, without long training in the social associations of drinking, feels the irresistible chemical propulsion of his system toward alcohol.

Глава II

[править]
  •  

Есть, вообще говоря, два типа пьющих. Есть человек, которого знает каждый из нас, глупый, лишённый воображения, чей мозг поражён отупевшими червями; который идёт широким, но неуверенным шагом, часто падая в канавы, а кто — видит в крайности своего экстаза голубых мышей и розовых слонов[1]. Он тот тип, который становится объектом насмешек в юмористических газетах.
Пьяница второго типа наделён воображением и проницательностью. Даже когда в голове у него шумит, он сохраняет привычную устойчивость — не пишет вензеля на мостовой, не валится с ног, хорошо знает, где он и что с ним происходит. Власть алкоголя распространяется лишь на его мозг, но не на тело. Такой человек бывает блестящим, остроумным, душою общества. Бывает и провидцем в космических масштабах, с железной логикой, нередко облечённой в форму силлогизмов. Алкоголь рассеял все иллюзии, раскрыл ему горькую правду о том, что душа его скована железным обручем долга. В этот час Джон Ячменное Зерно коварно показывает своё могущество. В канаве валяться — дело не хитрое. Но удержаться и не пасть — мучительнейшая пытка, если ты прозрел и понял, что тебе дано одно только право покончить с собой. В этот час прозрения становится очевидной истина, что познаваемы только законы жизни, но смысл её — никогда. И это страшный час! Сам о том не догадываясь, ты ступаешь на смертную стезю.
Ослепительный свет вдруг пронизывает всё. Бессмертия не существует это небылица, плод душевного смятения <…>. Человек лишён инстинкта смерти: когда настаёт последний час, у него не хватает воли умереть. <…>
Дураку гораздо легче. Он напивается до бесчувствия, спит одурманенный, и если видит сны, то всегда сбивчивые. А человеку с головой Джон Ячменное Зерно посылает безжалостные и призрачные силлогизмы Белой Логики. И этот человек начинает взирать на жизнь с её суетой желчным взглядом немецкого философа-пессимиста. Развенчивает все иллюзии. Переоценивает все ценности. Добро — это зло, правда — обман, жизнь — не больше как шутка. <…> Джон Ячменное Зерно толкает его на самоубийство — быстрое или медленное: пустить пулю в лоб или шаг за шагом уходить из жизни на протяжении многих лет. Кто свёл с ним дружбу, тому не избежать этой роковой, справедливой расплаты.

 

There are, broadly speaking, two types of drinkers. There is the man whom we all know, stupid, unimaginative, whose brain is bitten numbly by numb maggots; who walks generously with wide-spread, tentative legs, falls frequently in the gutter, and who sees, in the extremity of his ecstasy, blue mice and pink elephants. He is the type that gives rise to the jokes in the funny papers.
The other type of drinker has imagination, vision. Even when most pleasantly jingled, he walks straight and naturally, never staggers nor falls, and knows just where he is and what he is doing. It is not his body but his brain that is drunken. He may bubble with wit, or expand with good fellowship. Or he may see intellectual spectres and phantoms that are cosmic and logical and that take the forms of syllogisms. It is when in this condition that he strips away the husks of life's healthiest illusions and gravely considers the iron collar of necessity welded about the neck of his soul. This is the hour of John Barleycorn's subtlest power. It is easy for any man to roll in the gutter. But it is a terrible ordeal for a man to stand upright on his two legs unswaying, and decide that in all the universe he finds for himself but one freedom—namely, the anticipating of the day of his death. With this man this is the hour of the white logic (of which more anon), when he knows that he may know only the laws of things—the meaning of things never. This is his danger hour. His feet are taking hold of the pathway that leads down into the grave.
All is clear to him. All these baffling head-reaches after immortality are but the panics of souls <…>. They have not the instinct for death; they lack the will to die when the time to die is at hand. <…>
The penalty paid by the stupid man is simpler, easier. He drinks himself into sottish unconsciousness. He sleeps a drugged sleep, and, if he dream, his dreams are dim and inarticulate. But to the imaginative man, John Barleycorn sends the pitiless, spectral syllogisms of the white logic. He looks upon life and all its affairs with the jaundiced eye of a pessimistic German philosopher. He sees through all illusions. He transvalues all values. Good is bad, truth is a cheat, and life is a joke. <…> Yet suicide, quick or slow, a sudden spill or a gradual oozing away through the years, is the price John Barleycorn exacts. No friend of his ever escapes making the just, due payment.

Глава IX

[править]
  •  

Воспитанный в бедности, я вырос скуповатым. Первыми моими самостоятельными приобретениями явились серии картинок от папирос, альбомы-премии табачных фабрикантов и их рекламные плакаты. Родители не давали мне денег из моего заработка, и я выменивал остававшиеся газеты на эти сокровища. Если попадались два одинаковых экземпляра, я выменивал их у ребят на что-нибудь другое; бегая по городу с газетами, я мог с легкостью совершать операции подобного рода и пополнять свои богатства.
В скором времени я был уже обладателем всех серий табачных реклам <…>.
Затем я начал собирать вторые экземпляры альбомов и выменивать их на другие сокровища, которые ребята покупали на деньги родителей и, конечно, не могли понять их подлинной ценности — не то что я, у которого никогда не было ни цента на расходы. Я менял почтовые марки, камни, птичьи яйца, игральные шарики. (У меня была великолепная коллекция агатов, какой не было ни у кого из мальчишек. Моей гордостью было несколько штук, ценою не менее трех долларов; мне их оставил в залог за двадцать центов один паренёк-рассыльный. Выкупить их он не успел, так как его забрали в исправительную колонию.)
Я готов был менять и менять, пока не получал тот или иной вожделенный предмет. В этом деле я достиг совершенства и заработал себе репутацию сквалыги. У меня и старьёвщик мог заплакать под конец нашего торга. Ребята звали меня на помощь, если им надо было продать тряпьё, бутылки, старые мешки или бидоны из-под керосина, и платили мне комиссионные за услуги.

 

My meagre childhood developed meagreness. The first things I had been able to get for myself had been cigarette pictures, cigarette posters, and cigarette albums. I had not had the spending of the money I earned, so I traded "extra" newspapers for these treasures. I traded duplicates with the other boys, and circulating, as I did, all about town, I had greater opportunities for trading and acquiring.
It was not long before I had complete every series issued by every cigarette manufacturer <…>.
Then I began to accumulate duplicate sets, duplicate albums. I traded for other things that boys valued and which they usually bought with money given them by their parents. Naturally, they did not have the keen sense of values that I had, who was never given money to buy anything. I traded for postage-stamps, for minerals, for curios, for birds' eggs, for marbles (I had a more magnificent collection of agates than I have ever seen any boy possess—and the nucleus of the collection was a handful worth at least three dollars, which I had kept as security for twenty cents I loaned to a messenger-boy who was sent to reform school before he could redeem them).
I'd trade anything and everything for anything else, and turn it over in a dozen more trades until it was transmuted into something that was worth something. I was famous as a trader. I was notorious as a miser. I could even make a junkman weep when I had dealings with him. Other boys called me in to sell for them their collections of bottles, rags, old iron, grain, and gunny-sacks, and five-gallon oil-cans—aye, and gave me a commission for doing it.

Глава XII

[править]
  •  

Я был преисполнен гордости: небось теперь местные пропойцы убедились, что я умею сорить деньгами не хуже любого из них. Я доказал сильным людям, что я тоже сильный человек. Они смогли лишний раз убедиться, что я с полным правом ношу титул Короля То, что я стал так относиться к деньгам, было, возможно, реакцией на моё нищенское детство и тяжкий труд, который мне пришлось изведать ребёнком. Где-то у меня в мозгу таилась, вероятно, мысль, что лучше быть атаманом забулдыг, чем рабом <…> машины…

 

I was proud. I had shown them I could spend with the best of them. Amongst strong men I had proved myself strong. I had clinched again, as I had often clinched, my right to the title of "Prince." Also, my attitude may be considered, in part, as a reaction from my childhood's meagreness and my childhood's excessive toil. Possibly my inchoate thought was: Better to reign among booze-fighters a prince than to toil <…> at a machine…

  •  

После одной грандиозной попойки я отправился в час ночи спать к себе на шлюп. В проливе Каркинез очень сильное течение, вода бурлит, как у мельничного колеса. В тот момент, когда я лез к себе на шлюп, был полный отлив. Я не удержался на ногах и бухнул в воду. Ни на причале, ни на шлюпе никого не было. Меня стало относить течением. Но я не испугался. Мне даже понравилось это неожиданное происшествие. Я хорошо плавал, вода ласкала моё разгорячённое тело, как прохладная простыня.
Но тут-то и отколол свой сумасшедший номер Джон Ячменное Зерно: вселил в меня дикое желание отдаться воле волн. Я никогда не задумывался о смерти, тем более о самоубийстве. А тут мне взбрело на ум, что это будет прекрасный конец короткой, но яркой жизни. Я, ещё не познавший любви ни девушки, ни женщины, ни ребёнка, не изведавший ещё счастья от общения с искусством, не штурмовавший хладные, как звёзды, высоты философии, видевший лишь крохотную — с булавочную головку — частицу великолепного мира, решил, что всё уже знаю, всё перевидел, всё испытал и теперь пора прекратить земное существование. <…>
Чаша переполнилась, я презирал себя за тот скотский образ жизни, который вёл последнее время, и понимал, что меня ждёт за мой грех. Живой пример несчастные босяки и бездельники, пьянствовавшие за мой счёт. У них в жизни ничего уже не осталось. Так что ж, хочешь тоже превратиться в такого? Нет, тысячу раз нет! И я плакал от сладкой грусти, что гибнет юный герой. (Кто не видел меланхолического пьяницу с глазами на мокром месте, непременную принадлежность любого кабака?) <…>
И я стал громко распевать предсмертную песню, пока бульканье и плеск воды не напомнили мне, где я нахожусь. <…>
Мне было давно известно, что в том месте, где течение огибает остров Мертвеца и несётся к пристани Солано, образуется сильный водоворот. Меньше всего мне хотелось попасть на сваи. Тогда мне понадобится лишний час, чтобы выбраться из бухты.
Я разделся в воде и, с силой выбрасывая руки, поплыл поперёк течения. И лишь увидев, что огни пристани остались позади, позволил себе лечь на спину и передохнуть. Огромное усилие не прошло даром: я долго не мог отдышаться.
Обрадованный, что удалось избежать водоворота, я снова запел свою предсмертную песнь, вернее, попурри, какое мог сочинить экспромтом свихнувшийся от пьянства парень. «Не пой, погоди! — зашептал мне Джон Ячменное Зерно. — На Солано всю ночь люди. Там могут быть железнодорожники. Они услышат тебя, сядут в лодку и поспешат к тебе на помощь, а ты ведь не хочешь, чтобы тебя спасли». Конечно, нет! Ещё новости! Лишиться возможности погибнуть героем! <…>
Я плыл, изредка делая несколько взмахов руками, отдаваясь течению, погруженный в пьяный полусон. Так прошло несколько часов; перед рассветом холод протрезвил меня настолько, что я стал интересоваться, где я нахожусь, и гадать, успею ли выплыть в залив Сан-Пабло до того, как прилив начнёт тащить меня назад. <…>
Я был уже совсем трезв и ни за что не хотел умирать. По многим и многим причинам стоило жить. Но чем больше я находил причин, тем меньше было шансов на спасение. <…>
Поднялся ветер, короткие крутые волны то и дело захлёстывали меня, и я уже начал глотать солёную воду. Как опытный пловец, я понимал, что скоро мне крышка. И вдруг откуда ни возьмись появился рыбачий баркас — какой-то грек шёл в Вальехо; ещё раз моё здоровье и физическая выносливость спасли меня от козней Ячменного Зерна.

 

At one o'clock in the morning, after a prodigious drunk, I was tottering aboard a sloop at the end of the wharf, intending to go to sleep. The tides sweep through Carquinez Straits as in a mill-race, and the full ebb was on when I stumbled overboard. There was nobody on the wharf, nobody on the sloop. I was borne away by the current. I was not startled. I thought the misadventure delightful. I was a good swimmer, and in my inflamed condition the contact of the water with my skin soothed me like cool linen.
And then John Barleycorn played me his maniacal trick. Some maundering fancy of going out with the tide suddenly obsessed me. I had never been morbid. Thoughts of suicide had never entered my head. And now that they entered, I thought it fine, a splendid culminating, a perfect rounding off of my short but exciting career. I, who had never known girl's love, nor woman's love, nor the love of children; who had never played in the wide joy-fields of art, nor climbed the star-cool heights of philosophy, nor seen with my eyes more than a pin-point's surface of the gorgeous world; I decided that this was all, that I had seen all, lived all, been all, that was worth while, and that now was the time to cease. <…>
The swinish drunkenness in which I had lived for months (this was accompanied by the sense of degradation and the old feeling of conviction of sin) was the last and best, and I could see for myself what it was worth. There were all the broken-down old bums and loafers I had bought drinks for. That was what remained of life. Did I want to become like them? A thousand times no; and I wept tears of sweet sadness over my glorious youth going out with the tide. (And who has not seen the weeping drunk, the melancholic drunk?) <…>
So I struck up my death-chant and was singing it lustily, when the gurgle and splash of the current-riffles in my ears reminded me of my more immediate situation. <…>
I knew of old the power of the suck which developed when the tide swung around the end of Dead Man's Island and drove straight for the wharf [Solano]. I didn't want to go through those piles. It wouldn't be nice, and I might lose an hour in the bight on my way out with the tide.
I undressed in the water and struck out with a strong, single-overhand stroke, crossing the current at right-angles. Nor did I cease until, by the wharf lights, I knew I was safe to sweep by the end. Then I turned over and rested. The stroke had been a telling one, and I was a little time in recovering my breath.
I was elated, for I had succeeded in avoiding the suck. I started to raise my death-chant again—a purely extemporised farrago of a drug-crazed youth. "Don't sing—yet," whispered John Barleycorn. "The Solano runs all night. There are railroad men on the wharf. They will hear you, and come out in a boat and rescue you, and you don't want to be rescued." I certainly didn't. What? Be robbed of my hero's death? <…>
Sometimes I swam a few strokes, but in the main I contented myself with floating and dreaming long drunken dreams. Before daylight, the chill of the water and the passage of the hours had sobered me sufficiently to make me wonder what portion of the Straits I was in, and also to wonder if the turn of the tide wouldn't catch me and take me back ere I had drifted out into San Pablo Bay. <…>
I was sober now, and I didn't want to die. I discovered scores of reasons for living. And the more reasons I discovered, the more liable it seemed that I was going to drown anyway. <…>
A stiff breeze had sprung up, and the crisp little waves were persistently lapping into my mouth, and I was beginning to swallow salt water. With my swimmer's knowledge, I knew the end was near. And then the boat came—a Greek fisherman running in for Vallejo; and again I had been saved from John Barleycorn by my constitution and physical vigour.

Глава XXIII

[править]
  •  

Я закончил первый семестр и в январе 1897 года перешёл на второй. Но наша семья очень бедствовала, и мне стало казаться, что я трачу слишком много времени на университет. Я решил обойтись без высшего образования. <…> Я учился два года, прочёл уйму книг, и это ценил больше всего. <…>
Я решил не откладывать в долгий ящик занятие творчеством. Меня привлекали четыре отрасли: музыка, поэзия, статьи по философским, экономическим и политическим вопросам и, наконец (хотя и меньше, чем всё остальные), художественная проза. Впрочем, музыку я сразу же исключил, как бесперспективное дело. Засев у себя в комнатке, я начал писать сразу всё <…>. Результатом моей бешеной работы могло стать не что иное, как размягчение мозга, и я угодил бы в сумасшедший дом. Я строчил напыщенные очерки, рассказы на социальные и научные темы, юмористические стихи и разные другие — от триолетов и сонетов до трагедии, написанной белыми стихами, и тяжеловесной эпической поэмы в духе Спенсера. Бывали периоды, когда я не вставал из-за письменного стола по пятнадцать часов, забывал даже поесть <…>.
Затем начались муки с перепечаткой. У мужа моей сестры была пишущая машинка, на которой он работал днём. Мне разрешалось пользоваться ею ночью. Это была удивительная машинка.
Я готов и сейчас заплакать, вспоминая свои поединки с ней. Она была, пожалуй, из самых первых пишущих машин <…>. В этой машинке сидел какой-то дьявол. Она не подчинялась никаким известным физическим законам и опровергала древнюю аксиому, что одинаковые предметы, применяемые в одинаковых условиях, дают одинаковые результаты. Клянусь, её нельзя было заставить работать одинаково два раза подряд. <…>
После каждой новой схватки с ней я испытывал такие боли в плечах, что заподозрил с ужасом у себя ревматизм. Стук от неё был невероятный: издали казалось, будто грохочет гром или раскалывают топором мебель, потому что клавиши работали лишь тогда, когда по ним колотили с огромной силой. У меня даже связки на больших пальцах растянулись, и руки болели по локоть, а на концах пальцев натёрлись волдыри, которые лопались и возникали снова. Если бы это была моя собственная машинка, я работал бы на ней молотком.

 

I completed the first half of my freshman year, and in January of 1897 took up my courses for the second half. But the pressure from lack of money, plus a conviction that the university was not giving me all that I wanted in the time I could spare for it, forced me to leave. <…> For two years I had studied, and in those two years, what was far more valuable, I had done a prodigious amount of reading. <…>
I decided immediately to embark on my career. I had four preferences: first, music; second, poetry; third, the writing of philosophic, economic, and political essays; and, fourth, and last, and least, fiction writing. I resolutely cut out music as impossible, settled down in my bedroom, and tackled my second, third, and fourth choices simultaneously. <…> The way I worked was enough to soften my brain and send me to a mad-house. I wrote, I wrote everything—ponderous essays, scientific and sociological short stories, humorous verse, verse of all sorts from triolets and sonnets to blank verse tragedy and elephantine epics in Spenserian stanzas. On occasion I composed steadily, day after day, for fifteen hours a day. At times I forgot to eat <…>.
And then there was the matter of typewriting. My brother-in-law owned a machine which he used in the day-time. In the night I was free to use it. That machine was a wonder. I could weep now as I recollect my wrestlings with it. It must have been a first model <…>. It was informed with an evil spirit. It obeyed no known laws of physics, and overthrew the hoary axiom that like things performed to like things produce like results. I'll swear that machine never did the same thing in the same way twice. <…>
Also, it made me doubt my shoulders. They ached as with rheumatism after every bout. The keys of that machine had to be hit so hard that to one outside the house it sounded like distant thunder or some one breaking up the furniture. I had to hit the keys so hard that I strained my first fingers to the elbows, while the ends of my fingers were blisters burst and blistered again. Had it been my machine I'd have operated it with a carpenter's hammer.

Глава XXVIII

[править]
  •  

Пыл молодости заставил меня совершить вечную ошибку молодых: очертя голову пуститься на поиски правды. Я сорвал с неё все покровы и отступил, потрясенный страшным ликом. Так я потерял прекрасную веру во все, кроме человечества, а оно в то время спало непробудным сном. <…>
Я думал о самоубийстве с хладнокровием греческого философа и жалел, что не могу уйти из жизни, у меня на руках была целая семья. Но то был вопрос чисто моральный. Спасла же меня единственная уцелевшая вера — в народ.
То, за что я боролся, ради чего просиживал бессонные ночи, обмануло меня. Успех я презирал. Слава казалась мне мёртвым пеплом. Люди, принадлежавшие к более высоким слоям общества, чем портовые пьяницы и баковые матросы, оказались ужасающе убогими в умственном отношении. <…> Искусство и культура в свете незыблемых фактов биологии казались мне смешными, а те, кто их представлял, — и того потешнее. <…>
От природы я боец. Но цель оказалась недостойной борьбы. Оставался народ. <…>
Прежде я так мучительно жаждал смерти, что мог бы покончить с собой во сне; теперь, опасаясь этого, я отдал свой револьвер друзьям и просил спрятать его, чтобы мне, в моём бессознательном влечении, не удалось его найти.
Но народ спас меня. Народ приковал меня к жизни. Есть ещё за что бороться — вот она, моя цель! К чертям предосторожность! Смеясь над тем, что предрекали мне редакторы и издатели, являвшиеся источником моей ежедневной сотни бифштексов, дерзко, сам того не замечая, оскорбляя чувства инакомыслящих, я ринулся в бой за социализм. Более умеренные радикалы заявляли, что своим отчаянным, безумным пылом, своей опасной революционностью я на пять лет задержал развитие социалистического движения в Соединённых Штатах.

 

In the eagerness of youth I had made the ancient mistake of pursuing Truth too relentlessly. I had torn her veils from her, and the sight was too terrible for me to stand. In brief, I lost my fine faiths in pretty well everything except humanity, and the humanity I retained faith in was a very stark humanity indeed. <…>
Let it suffice to state that I had it very bad. I meditated suicide coolly, as a Greek philosopher might. My regret was that there were too many dependent directly upon me for food and shelter for me to quit living. But that was sheer morality. What really saved me was the one remaining illusion—the people.
The things I had fought for and burned my midnight oil for had failed me. Success—I despised it. Recognition—it was dead ashes. Society, men and women above the ruck and the muck of the water-front and the forecastle—I was appalled by their unlovely mental mediocrity. <…> Art, culture—in the face of the iron facts of biology such things were ridiculous, the exponents of such things only the more ridiculous. <…>
I was born a fighter. The things I had fought for had proved not worth the fight. Remained the people. <…>
So obsessed was I with the desire to die that I feared I might commit the act in my sleep, and I was compelled to give my revolver away to others who were to lose it for me where my subconscious hand might not find it. <…>
I threw all precaution to the winds, threw myself with fiercer zeal into the fight for socialism, laughed at the editors and publishers who warned me and who were the sources of my hundred porterhouses a day, and was brutally careless of whose feelings I hurt and of how savagely I hurt them. As the "well-balanced radicals" charged at the time, my efforts were so strenuous, so unsafe and unsane, so ultra-revolutionary, that I retarded the socialist development in the United States by five years.

Перевод

[править]

В. И. Лимановская, 1961

Примечания

[править]
  1. Последнее словосочетание стало крылатым. (P. J. Brown, The Colorful History and Etymology of “Pink Elephant”. Early Sports and Pop Culture History Blog, 20 Aughust 2014.)