Мой друг Варлам Шаламов

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

«Мой друг Варлам Шаламов» — мемуары Ирины Сиротинской 1996 года[1], расширенные вдвое для издания 2007.

Цитаты[править]

  •  

Первое впечатление от Варлама Тихоновича — большой. И чисто физический облик: высокий, широкоплечий, и ощущение ясное незаурядной, крупной личности с первых же слов, с первого взгляда.
<…> Нельзя, да и не надо приводить эту сложную, противоречивую личность к одному знаменателю. В нем сосуществовали, противоборствовали, всегда находясь на «точке кипения», разные ипостаси его личности.[1]Каким он был

  •  

Как жить? Этот вопрос его не удивил. Может быть, я была не первой, кто его задавал. Он ответил, что, как сказано в десяти заповедях, так и жить. Ничего нового нет и не надо. Я была чуть-чуть разочарована. И всё? И тогда он добавил одиннадцатую заповедь — не учи. Не учи жить другого. У каждого — своя правда. И твоя правда может быть для него непригодна именно потому, что она твоя, а не его.[1]2 марта 1966 года

  •  

… он был точно такой, каким должен был быть Автор «Колымских рассказов».
А свою одиннадцатую заповедь ему самому случалось часто нарушать. Его убеждения всегда были окрашены страстью в яркие, контрастные тона. Полутона — не его стихия. И он не просто говорил, думал вслух — он учил, проповедовал, пророчествовал. Был в нём Аввакумов дух непримиримости, нетерпимости.[1]там же

  •  

Если тщательно проанализировать стихи и прозу Варлама Тихоновича, то обнаружится в нем даже не вера — структура души, сознающей свое единство с вечной и высшей силой. — «Заключённых гонют!»

  •  

Не раз говорил он мне, как дорога ему возможность «высказаться» до дна.[1]Долгие-долгие годы бесед

  •  

… в рассказ шло всё — и то, что должно идти в эссе, в мемуары, в письма. Слова вылетали под напором невысказанных мыслей, чувств. «Все мои рассказы прокричаны…» — писал он мне в 1971 году[2]. Так это и было.
В момент рождения именно высокий эмоциональный накал не давал возможности контролировать поток. А потом он редко возвращался к записанному рассказу.[1]там же

  •  

Он показал жизнь и психику запредельную, за рубежом добра и зла, и только так её можно было показать — без нагнетания чувствительности, без психологических изысков, лишние слова здесь кажутся кощунством. Сурово, лаконично, точно. Лаконизм этот — спрессованный до предела гнев и боль автора. Эффект воздействия его прозы — в контрасте сурового спокойствия рассказчика, кажущегося спокойствия повествования и взрывного, сжигающего содержания.[1]там же

  •  

Как презирал он интеллигентские московские поборы на бедность опальным. «Три рубля за вход — и уже твой благодетель». Вспомнишь его слепого отца, ходившего сражаться за бога, и мать, а одиночку боровшуюся с нищетой.[1]Вологда

  •  

— То, что я больше всего хотел в детстве — не сбылось, — сказал Варлам Тихонович, — я хотел быть певцом.
Слуха у него не было. И музыку он не любил, не понимал, а вот певцом быть хотел. <…>
Он сочинял в юности экзотические песни. «У тебя холодные колени…» («Ориноко»)… — Певец

  •  

Живым Буддой долго был для него Пастернак. Будда в поэзии и в человеческих своих качествах. И все стремление В.Т. возвести на пьедестал, страстно обожествить живого человека не без слабостей, а обнаружив слабости, столь же яростно свергнуть — тоже было стремлением души, воспитанной в вере. — Борис Леонидович Пастернак

  •  

Стукачи его сопровождали буквально до смертного одра, до края могилы — меня позже просветил в этом отношении такой проницательный старый лагерник, как Федот Федотович Сучков. — «ПЧ»

  •  

Книжку «Московские облака» никак не сдавали в печать. Варлам Тихонович бегал и советовался в «Юность» <…>. Приходил издёрганный, злой и отчаявшийся. «Я в списках. Надо писать письмо». Я сказала: «Не надо. Это — потерять лицо. Не надо. Я чувствую всей душой — не надо». <…>
Он был почти в истерике, метался по комнате. Досталось и «ПЧ»:
— Пусть сами прыгают в эту яму, а потом пишут петиции. Да, да! Прыгай сам, а не заставляй прыгать других. <…>
А 23 февраля в «ЛГ» был опубликован краткий вариант этого письма. Для меня это было крушением героя. <…>
Он встретил меня, буквально заливаясь слезами, говорил, что он не такой, каким я его себе представляла, что только в яму и должен был свалиться… <…>
Я с трудом преодолела, а в полной мере уже никогда не преодолела какое-то отчуждение в себе. Не мне, конечно, было его судить. Да и кто в своём рассудке мог его судить? Говорят сейчас об «остракизме», которому он был подвергнут. Это, конечно, сплетни, сплетни «ПЧ». <…>
Все эти ободрения были пустяками для него. Самое страшное — собственное о себе мнение.
Реабилитация в собственных глазах проходила быстрыми темпами. Уже недели через две он говорил мне: «Для такого поступка мужества надо поболее, чем для интервью западному журналисту».
— Ну, — ответила я жестоко, — не надо увлекаться. Этак и стукачей можно наделить мужеством.
И сейчас вспоминаю, как он смешался и замолк. Как сошла с его лица мимика убеждённой кафедральности. <…>
А книжка «Московские облака» была сдана в набор 17 апреля 1972 года.
Три давления совместились в этом печальном инциденте с письмом: не печатали здесь, грозила полная немота; печатали там — жалкими кусочками, без согласия автора, «спекулируя на чужой крови»; немалую роль сыграло и раздражение против «ПЧ», против этой истеричной и глупой публики, толкавшей его на Голгофу.
Но, написав, что «колымская тематика исчерпана жизнью», он продолжал писать «Колымские рассказы-2». <…> Клятва верности себе, делу своей жизни. — 1972 год

  •  

… я вижу, насколько его стиль выражает его личность. Даже подбор любимых эпитетов: твердый, лучший, энергичный, любой, высший… Стремление к абсолюту, к невозможной непреложности, к высшей точке…
Таков и ты, поэт.
Страсть и рассудочность, стихия, поток — и самоограничение беспрерывное. Серьёзность до последней мелочи. Полное отсутствие чувства юмора. Суеверный. Косноязычие шамана присуще порой его стихам — что-то с трудом пробивается в мысль, в слово, что-то, едва переводимое в слова. — Серебрянный бор

  •  

Я входила в этот дом, пропахший беспомощной и беззащитной старостью[3] <…>. Он лежал, сжавшись в маленький комок, чуть подрагивая, с открытыми незрячими глазами, с ёжиком седых волос — без одеяла, на мокром матрасе. Простыни, пододеяльники он срывал, комкал и прятал под матрас — чтоб не украли. Полотенце завязывал на шее. Лагерные привычки вернулись к нему. На еду кидался жадно — чтоб никто не опередил.
Здесь ему нравилось. «Здесь очень хорошо. — И очень серьёзно, весомо: — Здесь хорошо кормят». <…>
Он видел то, чего не видели мы, чего не должны видеть люди, чего не должно быть. И это отравило его навсегда. Тень лагерей настигла его. И кусочки личности, сцементированные волей и мужеством, распались.[1]Премия Свободы

  •  

15 января 1982 года его непрочный бедный рай разрушили — перевели в другой, психо-неврологический дом инвалидов. Определённую роль в этом переводе сыграл и тот шум, который подняла вокруг него со второй половины 1981 года группа его доброжелателей. Были среди них, конечно, и люди действительно добрые, были и хлопотавшие из корысти, из страсти к сенсации. Ведь именно из них у Варлама Тихоновича обнаружились две посмертные «жены», с толпой свидетелей осаждавшие официальные инстанции.
Бедная, беззащитная его старость стала предметом шоу. И я не умела это прекратить. Только могла отстраниться.[1]там же

  •  

Слава его не была громкой, обвальной, но в какой-то степени элитарной. Многие воспринимали КР как мемуары.
Не всем внятный глубокий подтекст, метафоричность, символы — ненавязчивые, кажется, незаметные. — «Горящая судьба»

  •  

Он презирал компромиссы и помощь «прогрессивного человечества» в России и на Западе, ибо ведь и за такую помощь надо платить — облегчить жестокую лагерную правду, не говорить правду вообще о людской природе, а только ту её частицу, что пригодна для политических манипуляций <…>.
Все такие попытки он называл «спекуляцией на чужой крови» и считал подлостью использовать чужую кровь в личных целях, политических целях. Конечно, этот глубокий пессимизм неудобен был ни либералам, ни коммунистам: все они оказывались в одной куче нечистых, все ловчили на чужих судьбах, жизнях, на чужой крови. — «У меня не было удач»

  •  

Он был беспомощен и не мог выгнать из комнаты ни Сашу Морозова, ни Анис, ни Хинкис… И тут ПЧ показало, на что способно: звонки Евтушенко, записи голоса, которые Морозов почти не разбирал, фотографии В. Т., «поставленные пострашнее», зарубежные публикации, осада директора сразу двумя жёнами с требованием зарегистрировать брак, планы вывезти больного, слепого, глухого старика за границу… <…>
А ему нужен был покой, только покой и записи стихов. А шум и склоки убивали его, как и врачебные комиссии, приводимые Хинкис. Что они могли понять — глухой, слепой, беспомощный старик. Разглядеть, что там, внутри, живёт поэт, было не по силам эскулапам. Только в интернат для психохроников и могли его отправить — убить. Там он прожил 3 дня. Не устраивали бы шума и склок, прожил бы лишние месяцы.
Лишние месяцы в этом «рае», где было небо над лоджией, березы, еда, мысли, как сверчки, стрекотали в мозгу… Где он хотел жить
До последней минуты,
До конца, до конца…[4]
Его лишили одиночества, покоя, размышлений… — Двадцать лет спустя

«Нет мемуаров, есть мемуаристы…»[править]

  •  

В воспоминаниях о В. Т. есть много неточностей, а часто — лжи (Л. В. Зайвая[5], С. Григорьянц, Б. Лесняк и др.).

  •  

А. И. Солженицын, безусловно, великий стратег и тактик, а Шаламов — всего лишь великий писатель. — Александр Солженицын о Варламе Шаламове (Новый Мир. — 1999. — №9.)</ref>

  •  

Его мемуар под претенциозным названием «Мой Шаламов» опубликован в журнале «Октябрь», 1999, № 4 и рассчитан на известный эффект: «Кто кого переживёт, тот того и перемемуарит»[6].
Но прав он в одном — это его Шаламов, увиденный мелким, себялюбивым человеком. <…> интонация разговора о В. Т. — какая-то снисходительная, словно Лесняк всё ещё был всемогущим фельдшером, фаворитом главврача, а Шаламов — бесправным доходягой.
Б. Н. тоже пописывал рассказы и, видимо, ему они казались ничем не хуже шаламовских. Обманчивая простота прозы В. Т. так и подсказывала графоману: «А я чем хуже?». <…>
Факты для мемуаров он черпает в текстах Шаламова, только интерпретирует их в своём вкусе… — Лесняк Борис Николаевич[7]

  •  

Эссе С. Григорьянца «Он представил нечеловеческий мир» (Индекс 1999, № 7–8) содержит, к сожалению, слишком много неточных фактов в мемуарной своей части <…> — слухи, домыслы и т. п. <…>
Смешная выдумка, что В. Т. боялся ареста и выходил на улицу с тюремной сумкой и в вафельном полотенце. <…>
Об остальных мемуаристах я не говорю. Всё равно остановить поток выдумок, а то и просто вранья невозможно. — Сергей Григорьянц

  •  

Пишут о Шаламове, в основном, эксплуатируя пару цитат, спор идёт почти всегда об одном — вот Солженицын и Довлатов считают тюрьму «хождением в народ», а Шаламов считает лагерь — отрицательным опытом и т. п.
<…> не раз я писала — последние рассказы написаны [Шаламовым] в 1973 году. — О критиках

Примечания[править]

  1. 1,0 1,1 1,2 1,3 1,4 1,5 1,6 1,7 1,8 1,9 Воспоминания о В. Шаламове // Шаламов В. Несколько моих жизней. — М.: Республика, 1996. — С. 448-460.
  2. Письмо не опубликовано к 2017 г.
  3. В 1979 г. Литфонд поместил Шаламова в Интернат для инвалидов и престарелых.
  4. «Слышу каждое утро…», 1974.
  5. Женщина, убиравшая у Шаламова в 1977–1979 гг.
  6. См. «Рябоконь».
  7. Упоминается в цикле «Перчатка, или КР-2», воспоминаниях Шаламова о Колыме, переписке.

Ссылка[править]