Перейти к содержанию

Рукотворный памятник?

Материал из Викицитатника

«Рукотворный памятник?» (англ. A Manufactured Monument?[1]) — рецензия Александра Гершенкрона на выполненный Владимиром Набоковым комментированный перевод «Евгения Онегина» на английский язык[2]. Эпиграфом поставлена строка А. С. Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…».

Цитаты

[править]
  •  

Осуществлённое Владимиром Набоковым монументальное издание «Евгения Онегина» представляет собой крайне необычную смесь, способную привести в восхищение и вызвать раздражение. Тут есть всё: художническая интуиция и безапелляционность; несравненное мастерство и удивительное сумасбродство; тонкие наблюдения и унылая педантичность; излишняя скромность и непозволительное высокомерие. Это дитя любви и плод ненависти. — начало

 

Vladimir Nabokov's monumental edition of Eugene Onegin is the strangest blend, fascinating and exasperating. It has everything: artistic intuition and dogmatic stubbornness; greatingenuity and amazing folly; acute observations and sterile pedantry; unnecessary modesty and inexcusable arrogance. It is a labor of love and a work of hate.

II. Перевод

[править]
  •  

Набоков заявляет[3], что «выражения, звучащие по-русски высокопарно или архаично, были со всей тщательностью переведены мною на высокопарный и архаичный английский». В действительности же многие архаичные слова у него облачены во вполне современные одежды. <…>
Куда серьёзней обратный случай, когда обычные слова и выражения, этот хлеб насущный языка, принимают непривычно архаичные, или чужеземные, или ходульные формы.

 

Nabokov claims that "terms that are stilted or antiquated in Russian have been fondly rendered in stilted or antiquated English". In reality many archaic words wear an altogether modern garb. <…>
Much worse is the opposite case, when ordinary words and expressions, the daily bread of the language, appear in strange archaic, or outlandish, or bombastic forms.

  •  

Порой вера Набокова в то, что ключ к пониманию слов лежит в их происхождении, вводит его в заблуждение. Русское «колпак» давно уже не ассоциируется с турецким «шапка из овчины» и превратилось в простое «cap»; <…> и когда русское слово, иначе уже не воспринимаемое, передаётся экзотическим для англичанина словом «calpack», которое сохраняет исходное значение, семантика безжалостно приносится в жертву этимологии. Схожая проблема возникает и с галлицизмами. <…> На первый взгляд может показаться, что прямая калька несла в себе мощный потенциал творческого усвоения. Подобное изменение происходило почти неминуемо и незамедлительно, когда калька расширяла сферу употребления давно устоявшегося русского слова. Тогда и её иноземное содержание автоматически получало русскую окраску. По этой причине в обратном переводе русского галлицизма на французский изначальное французское выражение не обязательно получит точный перевод. Пушкинское «белянка» (ЕО, гл. IV, ст. 39) действительно произошла, конечно, прямо из «un blanche» Андре Шенье, но русское слово содержит намёк на сельскую красавицу, что и правильно, и важно для контекста романа и что совершенно утеряно в «абсолютно точном» набоковском «a white-skinned girl» — «белокожая девушка» (конечно же, без всякого намека на расовый признак).
Напротив, в слове «нега» нет ничего «народного». Набоков в своём Комментарии превосходно говорит о различных оттенках этого слова и приводит их французские соответствия. Но ко времени Пушкина это слово уже превратилось в избитый штамп русского литературного языка; морфологически оно неплохо подкреплено очень простым прилагательным, и набоковский перевод его — невероятно изобретательный — посредством «mollitude» (от французского mollesse) или «dulcitude» бесконечно тяжел и далек от русского оригинала. Подобным же образом, и даже ещё более ужасно, такие простые слова, как «жар» или «мирные места», превратились под пером Набокова в торжественные «ardency» и «pacific cites» соответственно. Когда «румяные уста» переводятся как «vermeil lips», забывается, что это русское выражение неразрывно связано с крестьянским идеалом женской красоты, который подразумевает наличие румяных щёк и розовых губ, с цветом румяной корочки хорошо пропеченного пирога на столе у крестьянина или с цветом яблок, выросших в его саду. Во всех подобных случаях игнорируется русификация иностранного, романтического словаря и его слияние с обыденной речью, а «буквализм» отбрасывается ради «исторического буквализма», при том, что всегда сохраняет лексическую точность.
Наконец самое, быть может, важное. Нельзя не почувствовать, что очень часто выбор переводчиком странных и искусственных слов был определён желанием сохранить ямбический размер. Это правда, что Набоков довольно часто отказывается от размера ради точной передачи смысла. Но правда и то, что он снова и снова «нюансы и интонации» приносит в жертву размеру. <…> Совершенно непонятно, почему Набоков упорствовал в сохранении размера, а временами — лишь его подобия, ведь он вполне убедительно показал в своих «Заметках о просодии»[4], что русский четырёхстопный ямб и английский далеко не одно и то же и, соответственно, выполняют разные задачи и по-разному воспринимаются читателем.
Я почти не сомневаюсь, что Набоков быстрей бы достиг своего «идеала буквализма» с помощью честного прозаического перевода. Даже тогда перевод был бы не более чем приблизительным. Даже тогда Набоков столкнулся бы с присущими буквализму ограничениями, иными, нежели общепризнанная невозможность описать «национальные жесты и мимику». Даже тогда он потерпел бы поражение, столкнувшись с различным историческим развитием двух языков и результатом этого различия — лексическим несовпадением. А главное, даже тогда он по-прежнему мучился бы противоречиями, лежащими в основе его концепции буквализма. <…> Невозможно повторить uno actu сложный творческий процесс и его результаты. Поэтому неудивительно, что Набоков в своей попытке «перевоплотить» одновременно Пушкина и Шенье, не даёт верного представления ни о том, ни о другом.

 

At times, Nabokov's belief that the derivation of words offers the key to their meaning leads him astray. The Russian kolpak has long lost its Turkic connotation of "sheepskin hat" and has become a simple cap; <…> when the Russian word, completely assimilated as it is, is rendered by the outlandish English "calpack," which has retained the original meaning, semantics is cruelly sacrificed to etymology. A similar problem exists with regard to Gallicisms. <…> What on the face of it might look like a direct calque very often contained strong elements of creative adaptation. Such a change occurred almost inevitably and instantaneously when the calque merely added a new usage to a well-established Russian word. Then, also, the foreign meaning was automatically Russified. Therefore, in retranslating a Russian Gallicism into French the original French term will not necessarily yield the semantically correct translation. Pushkin's belyanka comes indeed straight from Andre Chénier's "une blanche" (EO, chap. iv, st. 39), but the Russian word carries with it the suggestion of a peasant beauty, which is both most proper and important in the context and is quite lost in Nabokov's so "absolutely accurate" rendition: "a white-skinned girl" (no reference to the Caucasian race is intended).
By contrast, the word nega has nothing "folksy" about it. Nabokov in his Commentary distinguishes beautifully between the various shades of the term, and cites their various French counterparts. But the word had become, by Pushkin's time, a common and rather lightweight coin in Russian literary language; morphologically it was well supported by a very simple adjective, and Nabokov's renditions of it as "mollitude" (via the French mollesse) or "dulcitude," ingenious as they may be, are infinitely heavier and farther away from ordinary language than is the Russian original. Similarly, and even more disturbingly, plain words like zhar or mirnye mesta are solemnized respectively into "ardency" and "pacific sites." When rumyannye usta is rendered by "vermeil lips," it is forgotten that the Russian word is inextricably connected with the peasant ideal of a woman's red cheeks and rosy lips as well as with the crust of a well-baked pie served on a peasant's table, or the color of an apple grown in his backyard. In all such cases the Russification of the foreign, romantic vocabulary and its fusion with everyday language is ignored, and "literalism" is abandoned in favor of "historical literarism" while always preserving the lexical correctnes.
Finally, and perhaps most importantly, one cannot help feeling that very often the choice of the strange and artificial words has been determined by the desire to preserve the iambic meter. It is true that often enough Nabokov abandons the tetrameter, and at times his lines do not scan at all. But it is equally true that time and again "nuances and intonations" are sacrificed to the meter. <…> It is not clear at all why Nabokov persisted in retaining the meter, and at times only the semblance thereof, since he has shown quite convincingly in his "Notes on Prosody" that the iambic tetrameters in Russian and in English are far from being equivalent and accordingly serve different purposes and produce a different impact upon the reader.
There is little doubt that Nabokov's "ideal of literalism" would have been better served by a straightforward prose translation. Even then the result would have been no more than an approximation. Even then he would have found many limits to literalism other than merely the avowed impossibility to render "national gestures and facial movements". Even then he would have been defeated by the differences in the history of the two languages and the resulting lexical incongruences. <…> One cannot reproduce uno actu the complicated process of creation and his results. It is, therefore, not surprising, that Nabokov in his attempt to "re-incarnate" simultaneously Pushkin and Chénier does justice to neither.

  •  

Можно указать сотни строк и немало строф, переведённых им с подлинным блеском. <…>
Но столь дивные цветы окружены, если не сказать заглушены, менее благоуханными сорняками.

 

There are hundreds of lines and also a fair number of stanzas in Nabokov's rendition that are perfectly admirable. <…>
But such lovely flowers are surrounded, if not smothered, by much less fragrant weeds.

  •  

Набоков неутомим в суровой критике своих предшественников по переводу «Онегина». Взвешенность суждений — не его конёк, и не в его правилах подчёркивать удачи соперников. Те действительно излишне вольно обращались с текстом и грешат неточностью, хотя в своём большинстве их прегрешения не заслуживают той ярости, какую изливает на них Набоков. Но после его перевода читающий только по-английски должен обратиться к другим переводам, если хочет уловить слабое эхо пушкинской музыки и почувствовать, пусть смутно, воздушную лёгкость его стиха.

 

Nabokov is untiring in his vicious strictures of his predecessors. Balanced judgment is not his forte, and he is not in the habit of stressing his competitors' achievements. It is true that they took excessive liberties with the text and were indeed guilty of many inaccuracies, although most of the time the gravity of the offenses is not commensurate with the wrath Nabokov pours over them. But when everything is said and done, it is to the other translations that an English reader must turn if he wants to catch a faint echo of Pushkin's music and get a feeling, however vague, for the airy lightness of his lines.

III. Комментарий

[править]
  •  

Если при чтении Комментария к чувству восхищения и благодарности к автору примешается растущее раздражение, причину следует искать в авторском же несдерживаемом гневе, в недостатке у него великодушия, в его предубеждениях и странностях, противоречиях и анахронизмах.
Он действительно сердит на всё <…> вплоть до поэтов, романистов, драматургов и критиков всех времён. <…>
Это, без сомнения, было то, что нужно pour épate la coed в Корнеллском университете. Следует, однако, заметить, что большая часть этих беспримерно нелепых оскорблений громоздится совершенно необоснованно и никак не связана с ЕО или Пушкиным вообще. <…> И уж совсем курьёзно то, что набоковское поношение великих невероятно напоминает нелепые выходки определённого сорта русской литературной критики 1860-х годов…

 

If, in reading the Commentary, the feeling of admiration and the sense of gratitude are dulled by growing irritation, the reason must be sought in the author's uncontrolled anger, his lack of generosity, his narrow prejudices, eccentricities, inconsistencies, and irrelevancies. <…>
He is indeed angry at everything <…>—to poets, novelists, playwrights, and critics through the ages. <…>
This, no doubt, was great stuff pour épate la coed at Cornell. It should be noted, how— ever, that most of this remarkably foolish abuse is heaped quite gratuitously in that it has no bearing at all on EO or Pushkin in general. <…> But the real curiosity is that Nabokov's demolition of the great is so irresistibly reminiscent of a certain preposterous brand of Russian literary criticism of the 1860's…

  •  

Неудивительно, что определяемые настроением замечания Набокова о других комментаторах ЕО не отличаются ни сдержанностью, ни беспристрастностью. Он называет работы Н. Л. Бродского и Д. И. Чижевского[5] «ничего не стоящими компиляциями» и постоянно обрушивается на них, указывая на малейшую ошибку в написании или сноске. Бродский, советский популяризатор, действительно во многом оправдывает сложившееся о нём мнение. Его старания превратить Онегина в радикала выглядят довольно жалко, на что указывали серьёзные исследователи даже в советских изданиях (см., например, статью А. Иваненко[6]), обстоятельство, которое Набоков прекрасно мог бы использовать; точно так же он мог бы упомянуть, что сам следовал Бродскому, по крайней мере в разделе «Пушкин о ЕО», содержание которого почти идентично высказываниям Бродского.
Другое дело профессор Чижевский, видный учёный, обладавший обширными познаниями. Конечно, в его комментариях содержатся ошибки, за которые он должен нести ответственность. Однако Набоков обязан был знать, что Чижевский недостаточно хорошо владел английским, и комментарии, написанные им по-русски, затем были переведены для него и вычитаны. По ходу дела довольно много ошибок в транслитерации и много опечаток остались неисправленными. Но Набоков вышел на тропу войны, и никакие правила честной литературной борьбы ему теперь не указ. Тон самых мягких высказываний Набокова лучше всего можно продемонстрировать в замечаниях о его собственных ошибках. Они выглядели бы так: «Этот немыслимый Набоков умудряется сделать по крайней мере три ошибки в примечании об Очакове. <…>»
Действительно, набоковский Комментарий во многих отношениях, включая его полноту и вероятную точность, стоит бесконечно выше подобных работ его предшественников. <…> Справедливости ради, следует сказать, что многие примечания Чижевского превосходны, и Набоков поступил бы умно, приняв их во внимание и включив в свой Комментарий. Чижевский, в частности, тонко чувствовал эволюцию русского языка и характерное для Пушкина смешение архаизмов и просторечных выражений. Его указания на диалектные варианты русского ударения и произношения бесспорно более точны и более научны. Порой кажется, что Набоков полагает, что язык его прошлого петербургского окружения — единственно правильный русский язык. <…>
Чижевский к тому же более спокоен и уравновешен в тех случаях, когда встаёт вопрос, например, о времени, к которому относится действие романа, о возможных прототипах его героев и героинь и о литературных предшественниках Пушкина. Набоковские педантичность и противоречивость в отношении всех этих вещей, которые занимают существенную часть Комментария, поразительны. Он выписывает хронологию романа год за годом, месяц за месяцем, день за днём, пеняя Пушкину — на сей раз больше со скорбью, нежели с гневом, — что тот невнимателен в датах. Именины Татьяны 12 января 1821 года пришлись на среду, а не субботу, как непостижимым образом получилось у беспечного Пушкина. Пушкин опять-таки вынуждает Татьяну в 1824 году общаться с испанским послом, но Набоков (с помощью русского исследователя) выяснил, что в 1824 году при царском дворе в Петербурге не было посла Испании. (Пушкин, конечно, мог без всякого вреда для романа изобразить Татьяну говорящей с британским или австрийским посланником, но «с послом испанским» — это такая звучная аллитерация (с-п-с-с-п-с), что для нас несколько важней — как, возможно, было важней для Пушкина, — чего Набоков, зачарованный очевидным хронологическим несоответствием, не заметил. Не менее смехотворно выглядят тщательные поиски Набоковым разнообразных намёков, которые могли бы подсказать приблизительные географические координаты поместий Онегина и Татьяны только для того, чтобы потом сообщить нам, что Пушкин не имел в виду какое-то конкретное место в России, но что действие соответствующих глав романа происходит в воображаемой «Аркадии».)

 

Given Nabokov's mood, it is no wonder that his remarks on other commentators of EO show neither restraint nor fairness. He describes the work of N. L. Brodskii and D. I. Chizhevskii as "worthless compilations" and continues to pound on them pointing out every little error in spelling or reference. Brodskii, a Soviet popularizer, is indeed not much better than he should be. His attempts to convert Onegin into a radical are fairly silly, as has been pointed out by serious scholars even in Soviet reviews, a circumstance Nabokov might well have mentioned (cf., e.g., the review by A. Ivanenko); just as he might have said that he had followed Brodskii, at least in having a section called "Pushkin on EO," which has almost identical contents.
Professor Chizhevskii, on the other hand, is a very considerable scholar of great erudition. True, his comments contain some errors for which he must be held responsible. Nabokov, however, must have known that Chizhevskii had inadequate command of English and that his commentary was written in Russian and was then translated and proofread for him. In the process, a good many errors of transliteration and many misprints have remained uncorrected. But Nabokov is out to cut throats, and there is no literary fair-practices act to restrain him. The tone of Nabokov's milder strictures may be best illustrated by applying it to Nabokov's own errors. They would sound like this: "The incredible Nabokov manages to make at least three mistakes in his comment on Ochakov. <…>"
It is true that Nabokov's Commentary is in many respects, including completeness and probably accuracy, infinitely superior to its predecessors. <…> But it is only fair to say that Chizhevskii has many a fine comment, which Nabokov would have been wise to accept and incorporate. In particular, Chizhevskii has a keener sense of the evolution of the Russian language and of Pushkin's characteristic blending of archaisms and colloquialisms. He is decidedly more careful and more scholarly in pointing out regional variations in Russian accentuation and pronunciation. From time to time, Nabokov seems to labor under the strange misapprehension that the language spoken in his environment in St. Petersburg was the only correct Russian <…>
Chizhevskii also deals in a more relaxed and balanced way with questions such as the time period in the novel, the possible real-life models of its heroes and heroines, and Pushkin's literary antecedents. With regard to all these matters, to which a large part of the Commentary is devoted, Nabokov's pedantry and inconsistencies are striking. He describes the calendar of the novel year by year, month by month, and day by day, accusing Pushkinthis time more in sorrow than in anger-of having committed mistakes. Tatiana's Saint's Day occurred on January 12, 1821, which in that year fell on a Wednesday, but the careless Pushkin unaccountably made it a Saturday. Again, Pushkin causes Tatiana, in 1824, to converse with the Spanish ambassador, but Nabokov (with the help of a Russian scholar) found out that in 1824 Spain had no ambassador at the Court of St. Petersburg. (Pushkin, of course, could have, without damage to the meter, let Tatiana speak to the British or Austrian envoy, but the Spanish ambassador gave him the chance of a fine alliteration: s poslom ispanskim (s-p-s-s-p-s), which should be a little bit more important to us-as it probably was to Pushkin-and which Nabokov, fascinated by a perfect irrelevancy, does not notice. It is no less ridiculous when Nabokov carefully collects various hints in the novel in order to determine the approximate longitude and latitude of Onegin's and Tatiana's estates in the country, only to inform us later that Pushkin had no real Russian places in mind, but let the respective chapters of the novel play in imagined "Arcadian" surroundings)

  •  

Он не против того, чтобы различать между «более» и «менее» значимыми «прототипами», и отводит немало места обсуждению — заведомо безрезультатному — того, кому из реальных женщин принадлежала пара прелестных ножек в том, что Набоков называет «отступлением о ножках». У него уходит целых двадцать страниц на предмет, по его словам, «не представляющий никакого интереса», и страниц через шестьдесят он вновь возвращается к нему. <…>
Более важно, чем все эти противоречия, — неспособность Набокова понять, что он употребляет термин «прототипы» в двух различных смыслах. В результате возникает путаница между «прототипами» и «типическими» героями, создаваемыми художником. <…> Но на набоковских суровых осуждениях, одновременно огульных и недалёких, редко сказывается его поддельное стремление к последовательности. Их главная цель — отвергнуть устоявшееся мнение и увеличить список пренебрежительных оценок.

 

He does not mind distinguishing between "more" and "less" reckless "prototypists" and goes to a considerable length to discuss the-possibly divided-ownership in real life of a pair of lovely feet of whose beauty Pushkin sings in what Nabokov calls the "Pedal Digression". It takes him some twenty pages to belabor the point which he says "is of no interest whatsoever" and returns to it once more some sixty pages later. <…>
More important than all these inconsistencies about irrelevancies is Nabokov's failure to realize that he uses the term "proto— type" in two quite different senses. Hence comes his confusion between "prototypes" and the "typical" quality of characters created by an artist. <…> But Nabokov's strictures, which are both sweeping and narrow-minded, are seldom warped by a false ambition of consistency. Their main purpose is to disagree and to lengthen the long list of his disparagement.

  •  

Самым оригинальным и во многих отношениях самым замечательным, что есть в Комментариях, мы обязаны неослабным поискам Набокова, большей частью во французской и английской литературах, параллелей ЕО. Некоторые из них были уже прослежены прежде, хотя Набоков не любит признавать ничьих заслуг, когда это следовало бы сделать. (Раза два Набоков высокомерно замечает: «русским комментаторам известно…», что весьма неуместно, поскольку ему надо было бы повторить эти слова сотню раз, пожелай он указывать на каждый факт и каждое предположение, которое позаимствовал у других исследователей. Надо сказать, что вообще его ссылки на предшественников, когда делаются не с намерением уличить их в ошибках, очень сдержанны. <…> эту похвалу сквозь зубы позволяет себе писатель, который всегда готов прийти в восторг от собственных маленьких открытий. <…>) Но до Набокова никто не погружался в этот вопрос столь глубоко, и испытываешь благоговение, видя, какие источники ЕО он открывает. Взятые в совокупности, его комментарии создают захватывающую мозаичную картину того литературного окружения, в которое можно поместить ЕО. В этом, без сомнения, величайшая заслуга Набокова. Но здесь же одерживает свою главную победу его страсть к педантичности и к бесполезным сведениям. Его интересуют литературные долги Пушкина. Случаев, когда соответствующее заимствование может быть с уверенностью доказано, не так уж много. Некоторые вероятные связи с тем или иным произведением получили подтверждение, другие остаются под сомнением. Набоков редко признает, что его утверждения верны лишь до определённой степени. Он предпочитает не делать предположений, а говорить без тени сомнений даже о подсознательных реминисценциях <…>. И временами он довольствуется тем, что указывает на простые совпадения, упоминая предшественников, о которых Пушкин откровенно ничего не знал, а в некоторых случаях цитирует произведения, опубликованные после завершения Пушкиным ЕО и даже после его смерти. Это призвано продемонстрировать «логику литературной эволюции» <…>. Дело в том, что Набоков не смог противостоять искушению сделать Комментарий всеобъемлющим вместилищем своей эрудиции, точно так же, как он совершенно не в состоянии остановить поток свободных ассоциаций и постоянно отклоняется от темы, не соглашаясь и споря в своих отступлениях со всеми и обо всём.
Несмотря на внушительный объём Комментария и ошеломительное количество отмеченных Набоковым параллелизмов, странно видеть, что некоторые образцы наиболее вероятных заимствований или аллюзий отсутствуют, опущенные, видимо, по причине относительного невнимания комментатора к немецким, а иногда даже к русским источникам. Складывается впечатление, что Набоков намеренно не обращает внимания на очевидное, отдавая предпочтение сомнительному и эзотерическому.

 

The most original and, in many respects, the most admirable part of the Commentary is the result of Nabokov's unrelenting pursuit, mostly in French and English literature, of parallels to EO . Some of those have been traced before, although Nabokov does not like to give credit where credit is due. (A couple of times Nabokov says contemptuously "as is known to Russian commentators", which is quite inappropriate, because he would have to repeat the phrase a hundred times, were he to point out every bit of knowledge and every suggestion that he has gleaned from others. In general, his references to his predecessors, unless designed to criticize their shortcomings, are very sparing indeed. <…> This exceedingly poor grace from a writer who is ever ready to exult over his own little discoveries. <…>) But no one, before Nabokov, has ever gone to such length in this respect, and one is awed by the knowledge of literary sources revealed in the process. In the aggregate, his comments provide a fascinating mosaic picture of the literary ambiance within which EO can be placed. Here, no doubt, lies Nabokov's most significant contribution. But it is also her that his penchant for pedantry and irrelevancy celebrates its greatest triumphs. What he is after is Pushkin's literary debts. The number of cases in which the respective debit items can be clearly proved, is, of course, limited. Some of the connections are plausible and supported by evidence, others much less so. Nabokov seldom tries to attach carefully considered probability coefficients to his assertions. He prefers to be apodictical rather than conjectural even when he speaks of unconscious, subliminal reminiscences <…>. And every so often he is content to note mere similarities, mentioning antecedents of which Pushkin avowedly was ignorant, and in some cases even dragging in quotations from works published after the completion of EO and even after Pushkin's death. This is supposed to demonstrate "the logic of literary evolution" <…>. The fact is that Nabokov could not resist making his Commentary a general repository of his learning, just as throughout he is unable to stem the course of his free associations, and engages in frequent digressions, interspersed with disagreeing and disagreeable remarks about everything and everybody.
Despite the formidable length of the Commentary and the staggering number of parellelisms, it is curious to see that some most probable instances of borrowings, influences, or allusions have been omitted, presumably because of the commentator's relative neglect of German and sometime even Russian sources. It seems as though a special effort was made to overlook the obvious in favor of the farfetched and esoteric.

  •  

Вполне вероятно, что некоторые странности Комментария проистекают от того, что Набоков отождествляет себя с Пушкиным. Не этим ли объясняется его неуправляемая страсть к отступлениям? К тому же Набоков вкрапляет в текст Комментария свои биографические отступления, в том числе и о своих предках [и т.п.]

 

It is just possible that some oddities of Nabokov's Commentary stem from his identification with Pushkin. Is this the source of the uncontrolled digressions? Nabokov, too, sprinkles his Commentary with references to his own biography, including his ancestors.

Примечания

[править]
  1. Modern Philology, 1966, May, p. 336-347.
  2. Перевод В. Г. Минушина // Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова. — М: Новое литературное обозрение, 2000. — С. 396-416. — 3000 экз.
  3. В предисловии.
  4. Вошедших в 4-й том перевода «Онегина».
  5. Чижевский занял в Гарвардском университете место, на которое с полным основанием рассчитывал Набоков и выпустил в 1953, в разгар работы того над «Онегиным», свой комментарий к роману. (В. П. Старк. Владимир Набоков — комментатор «Евгения Онегина» // Владимир Набоков. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». — СПб.: Искусство-СПБ: Набоковский фонд, 1998. — С. 14.)
  6. [Рец. на]: Н. Л. Бродский. Евгений Онегин, роман А. С. Пушкина // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1941. — [Т.] 6. — С. 526-7.