Перейти к содержанию

«Евгений Онегин»: роман в стихах Александра Пушкина (Набоков)

Материал из Викицитатника

«Евгений Онегин»: роман в стихах Александра Пушкина» — перевод «Евгения Онегина» на английский язык с обширными комментариями, изданный Владимиром Набоковым в 1964 году[1][2] накануне 165 лет со дня рождения Пушкина. Во время данной работы он опубликовал несколько статей, которые должны были предупредить будущего читателя о характере и особенностях его подхода: «Problems of Translation: „Onegin“ in Englich» (1955), «Заметки переводчика» I и II (1957), «The Servile Path» (1959). Отношение автора к комментариям хорошо выражает начало 4-го раздела шестой главы его романа «Пнин»[3]. Многочисленных критиков, отыскивавших промахи перевода, Набоков в печати называл «напыщенными остолопами», однако при подготовке 2-го издания, начатого уже осенью 1966 и вышедшего в 1977, учёл многие замечания[4].

Предисловия к переводу «Евгения Онегина»[править]

  •  

Меня всегда забавляет избитый комплимент, которым одаривает критик автора «нового <поэтического> перевода». «Как легко читается», — говорит критик. Другими словами, щелкопёр, никогда не читавший оригинала, да и не знающий языка, на котором этот оригинал написан, превозносит подражание за его лёгкость, ибо плоские банальности заменили в нём все трудные места, о коих он не имеет ни малейшего представления. «Легко читаемый», как же! Ошибающийся школьник меньше глумится над древним шедевром, чем авторы таких коммерческих рифмованных парафраз; как раз тогда, когда переводчик берётся передать «дух» оригинала, а не просто смысл текста, он начинает клеветать на переводимого автора. — перевод: Н. Жутовская

 

I have been always amused by the stereotyped compliment that a reviewer pays the author of a "new translation." He says: "It reads smoothly." In other words, the hack who has never read the original, and does not know its language, praises an imitation as readable because easy platitudes have replaced in it the intricacies of which he is unaware. "Readable," indeed! A schoolboy's boner mocks the ancient masterpiece less than does its commercial poetization, and it is when the translator sets out to render the "spirit," and not the mere sense of the text, that he begins to traduce his author.

  — предисловие (Foreword), 1963
  •  

Пушкин сравнивал переводчиков с лошадьми, которых меняют на почтовых станциях цивилизации[5]. И если мой труд студенты смогут использовать хотя бы в качестве пони, это будет мне величайшей наградой. <…>
Написание этой книги <…> было вызвано настоятельной необходимостью, возникшей около 1950 г., когда я вёл занятия по русской литературе в Корнеллском университете в городе Итаке штата Нью-Йорк, а также по причине отсутствия адекватного перевода «Евгения Онегина» на английский, книга эта росла — в часы досуга, с многочисленными перерывами, вызванными требованиями других, более сложных задач, — на протяжении восьми лет <…>. Однако же после 1957 г, когда Комментарий в основном был закончен, я мало соприкасался с современной пушкинианой.

 

Pushkin has likened translators to horses changed at the posthouses of civilization. The greatest reward I can think of is that students may use my work as a pony. <…>
The writing of the <…> was prompted about 1950, in Ithaca, New York, by the urgent needs of my Russian-literature class at Cornell and the nonexistence of any true translation of Eugene Onegin into English; but then it kept growing-in my moments of leisure, with many interruptions caused by the demands of other, more complicated, pursuits-for about eight years <…>. Since 1957, after most of the book was completed, I have had little contact with current Pushkiniana.

  — там же
  •  

Сочинение Пушкина — это прежде всего явление стиля, и с высоты именно этого цветущего края я окидываю взором описанные в нём просторы деревенской Аркадии, змеиную переливчатость заимствованных ручьёв, мельчайшие рои снежинок, заключённые в шарообразном кристалле, и пестрые литературные пародии на разных уровнях, сливающиеся в тающем пространстве. Перед нами вовсе не «картина русской жизни», в лучшем случае, это картина, изображающая небольшую группу русских людей, живущих во втором десятилетии XIX в., имеющих черты сходства с более очевидными персонажами западноевропейских романов и помещённых в стилизованную Россию, которая тут же развалится, если убрать французские подпорки и если французские переписчики английских и немецких авторов перестанут подсказывать слова говорящим по-русски героям и героиням. Парадоксально, но, с точки зрения переводчика, единственным существенным русским элементом романа является именно эта речь, язык Пушкина, набегающий волнами и прорывающийся сквозь стихотворную мелодию, подобной которой ещё не знала Россия. — Описание текста (Description of the Text); перевод: Н. М. Жутовская

 

Pushkin's composition is first of all and above all a phenomenon of style, and it is from this flowered rim that I have surveyed its sweep of Arcadian country, the serpentine gleam of its imported brooks, the miniature blizzards imprisoned in round crystal, and the manyhued levels of literary parody blending in the melting distance . It is not "a picture of Russian life"; it is at best the picture of a little group of Russians, in the second decade of the last century, crossed with all the more obvious characters of western European romance and placed in a stylized Russia, which would disintegrate at once if the French props were removed and if the French impersonators of English and German writers stopped prompting the Russian-speaking heroes and heroines. The paradoxical part, from a translator's point of view, is that the only Russian element of importance is this speech, Pushkin's language, undulating and flashing through verse melodies the likes of which had never been known before in Russia.

  — Вступление переводчика (Translator's Introduction)
  •  

Последовательность ababeecciddiff как случайное сочетание рифм вдруг возникает то здесь, то там по ходу беспорядочного, не скованного строфой стиха со свободной схемой рифмовки, который использовался французскими поэтами для сочинения легкомысленных и шутливых повествований в XVII и XVIII вв. Наиболее знаменитым из них был Лафонтен, и в поисках пушкинского источника, пусть подсознательного, нам следует обратиться именно к нему. <…> среди струек и ручейков произвольно организованных рифм просматривается последовательность ababeecciddiff, весьма напоминающая те мутации, за которые хватается эволюция, чтобы создать какой-нибудь островной или горный вид. — Онегинская строфа (The "Eugene Onegin" Stanza)

 

The sequence itself, ababeecciddiff, as a chance combination of rhymes, crops up here and there in the course of the rambling, unstanzaed, freely rhymed verse that French poets used for frivolous narrative and badinage in the seventeenth and eighteenth centuries. Among them by far the greatest was La Fontaine, and it is to him that we must go for Pushkin's unconscious source. <…> among the rills and rillets of arbitrarily arranged rhymes the ababeecciddiff sequence chances to be formed, much as those mutations that evolution pounces upon to create an insular or alpine species.

  — там же

Комментарии[править]

  •  

Пушкинское посвящение <Плетнёву> — не более чем продолжение <…> утешительных, но лживых заверений[6]. И в течение пятнадцати лет этот альбатрос висел на шее у нашего поэта.
Повинное посвящение — это не только добрые слова другу, которого надо было обласкать; оно не только очерчивает некоторые настроения и темы романа, но также является прообразом трёх структурных приёмов, которые будут использованы автором в ЕО: 1) строки с деепричастиями; 2) строки с определениями; 3) приём перечисления.
Начальные строки с деепричастиями, как это часто бывает у Пушкина, словно парят над контекстом, и точки их соприкосновения неоднозначны.

 

Pushkin's Prefatory Piece is but a versified extension of these well-meant but mendacious blandishments— and for fifteen years that albatross hung about our poet's neck.
Not only is the Prefatory Piece a good-natured inscription to a friend who has to be soothed, and not only does it adumbrate some of the novel's moods and themes; it also prefigures three constructional devices that the author will use throughout EO : (1) the participial line; (2) the definitional line; and (3) the tabulation device.
The opening participial lines of the Prefatory Piece, as sometimes happens with Pushkin, seem to float along-side the context; their points of attachment are ambiguous.

  •  

… есть читатели, которые <…> в «Фаусте» Гёте ощущают странный налёт банальности, ослабляющий мощную глубинную пульсацию этого произведения. — к главе второй, IX (перевод: Н. М. Жутовская)

 

… there are readers who <…> in Goethe's Faust distinguish a queer strain of triviality impairing the pounding of its profundities.

  •  

С огнём в потупленных очах, / С улыбкой легкой на устах. — Чудовищная сценка. Далеко же мы ушли от первоначального образа наивной Оленьки, безгрешной прелестницы <…>. Теперь в Ольге, странным образом изменившейся после того кошмарного бала, есть что-то от коварного бесёнка. Что должна означать эта улыбка лёгкая? Откуда у девы такой огонь? Уж не предположить ли нам — а я считаю, что так и следует сделать, — что улану несладко придётся с такою невестой — хитрой нимфой, опасной кокеткой, вроде той, каковою станет жена самого Пушкина пару лет спустя (1831–37)?
Вот вам пример абсолютно ненаучного комментария. — к главе седьмой, X (перевод: Е. М. Видре)

 

A shocking picture. We have gone far since our first impression of naive little Olga, the sinless charmer <…>. There is now something of a cunning young demon about Olga, strangely changed ever since that nightmare ball. What does that slight smile imply? Why this glow in a virgin? Should we not suppose-and I think we should-that the uhlan will have a difficult time with this bride-a sly nymph, a dangerous flirt, as Pushkin's own wife is to be a few years later (1831-37)?
This is the human-interest type of commentary.

  •  

Достоевский-публицист был одним из тех рупоров тяжеловесных банальностей (звучащих и по сей день), рев которых так нелепо низводит Шекспира и Пушкина до неясного положения всех гипсовых идолов академической традиции от Сервантеса до Джорджа Элиота (не говоря уже о рассыпающихся на кусочки маннах и Фолкнерах нашего времени). — к главе восьмой, XXIII; перевод: М. М. Ланина

 

Dostoevski the publicist is one of those megaphones of elephantine platitudes (still heard today), the roar of which so ridiculously demotes Shakespeare and Pushkin to the vague level of all the plaster idols of academic tradition, from Cervantes to George Eliot (not to speak of the crumbling Manns and Faulkners of our times).

  •  

Не столько в силу исторической реальности, сколько благодаря прекрасным человеческим качествам Мицкевича «либерализм» в то время ассоциировался с «Польшей» — страной, которая в отдельные периоды своей независимости была не менее деспотической, чем Россия. — к отрывкам из «Путешествия Онегина», [XV] (перевод: Н. Д. Мурина)

 

It is owing rather to Mickiewicz's fine personality than to historical reality that the idea of "liberalism" became associated at the time with the idea of "Poland," a country that in some of its periods of sovereignty was as autocratic as Russia.

  •  

В пушкинских сорока четырёх примечаниях <…> отсутствует композиционный смысл. Выбор их непродуман, темы случайны.

 

Pushkin's forty-four notes <…> have no compositional value. Their choice is haphazard, their matter rather inept.

К главе первой[править]

Перевод: Н. Д. Мурина.
  •  

Пётр Вяземский, малозначительный поэт, жестоко страдал от влияния французского рифмоплёта Пьера Жана Беранже; в остальном же это был виртуоз слова, тонкий стилист-прозаик, блистательный (хотя отнюдь не всегда заслуживающий доверия) мемуарист, критик и острослов. Пушкин очень любил Вяземского и соперничал с ним в зловонности метафор (см. их переписку). <…>
Лексика «Первого снега» пышна, несколько архаична и изобилует лишь Вяземскому присущими идиолектизмами, делающими его язык мгновенно отличаемым от весьма затертого языка современников-подражателей Пушкина <…>. Кажется, будто смотришь сквозь не совсем прозрачное увеличительное стекло. — Эпиграф

 

… Pyotr Vyazemski, a minor poet, was disastrously influenced by the French poetaster Pierre Jean Beranger; otherwise he was a verbal virtuoso, a fine prose stylist, a brilliant (though by no means always reliable) memoirist, critic, and wit. Pushkin was very fond of him and vied with him in scatological metaphors (see their letters). <…>
The First Snow <…> is sumptuously and somewhat archaically worded, and replete with certain Vyazemskian idiosyncrasies that make his diction immediately recognizable amid the rather drab language of Pushkin's contemporaneous imitators <…>. One seems to be looking through a magnifying but not very clear glass.

  •  

Учёный малый, но педант…
Чтобы оценить юмор [строки], читатель должен понимать, что эти важные и самодовольные особы (персонажи, конечно же, традиционные и вездесущие), которые слывут в модном свете «строгими судьями», на деле настолько невежественны, что стоит современному молодому человеку походя блеснуть остроумием либо многозначительно промолчать, как они уж поражены демонстрацией чересчур глубоких познаний. — V

 

An appreciation of the fun of EO, V:7 also depends on the reader's realizing that those solemn and self-sufficient worthies (universal and omnipresent characters, of course) who were deemed "stern judges" by the world of fashion were actually so ignorant that a flippant display of light wit on the part of a modern young man, or his profound silence, struck them as a deliberate show of unduly exact knowledge.

  •  

Французские писатели, особенно до возрождения романтизма, обвиняли Феокрита — забавный парадокс! — в жеманстве и в том, что его сицилийские пастушки выражаются изящнее, чем французские крестьяне в 1650 или 1750 г. На самом деле эта критика более применима к вялому Вергилию и его худосочным педерастам; у Феокрита они гораздо колоритнее, а сами стихи, пусть это и не большая поэзия, сочны и живописны. <…>
Переводчики-викторианцы умудрились так выхолостить, извратить и подретушировать Феокрита, что нежный читатель и не догадывался, что буколические персонажи преследуют не дев, а отроков. «Небольшие вольности», которые позволяют себе грамотеи вроде Эндрю Ланга по отношению к «пассажам, оскорбительным для западной морали», гораздо более аморальны, чем любые вольности Коматаса по отношению к Лакону[7]. — VII

 

French writers, before the Romantic revival, paradox- ically and ridiculously accused Theocritus of affectation and of giving his Sicilian goatherds more grace of expression than French peasants of 1650 or 1750 had. Actually, the criticism is more applicable to insipid Virgil and his pale pederasts; those of Theocritus have certainly a higher color, and the poetry, though minor, is often rich and picturesque. <…>
Victorian translators managed to expurgate, twist, or veil Theocritus in such a way as to conceal completely from gentle readers that lads rather than lassies were pursued by his pastoral characters. The "slight liberties" that such scholars as Andrew Lang admit taking with "passages which are offensive to Western morality" are far more immoral than the liberties Comatas ever took with Lacon.

  •  

Яков Княжнин — автор трагедий и комедий, неуклюже списанных с французских образцов разной степени бездарности. — XVIII

 

Yakov Knyazhnin, author of tragedies and comedies awkwardly imitated from more or less worthless French models.

  •  

Пушкину — не говоря о менее значительных поэтах его времени — потребовались годы, чтобы избавиться от всех этих Мук, Чар и Страстей, от бесконечных купидонов, стайками вылетающих из фарфоровых ульев западного XVIII века. — XXXII

 

For years, Pushkin, not to speak of the minor poets of his day, could not get rid of these Wounds, Charms, and Ardors, of these clusters of cupids coming from their porcelain beehives in the eighteenth-century West.

  •  

Поиски реальной женщины, к чьей ножке подошёл бы этот хрустальный башмачок — строфа XXXIII, — заставили не одного пушкиниста проявить максимум изобретательности либо же обнаружить свою наивность. — XXXIII

 

The search for a historically real lady, whose foot the glass shoe of this stanza would fit, has taxed the ingeniousness or revealed the simplicity of numerous Pushkinists.

  •  

«Зелёная лампа» <…> неизменно упоминается всяким литературоведом наряду с кружком «Арзамас», хотя они не сыграли абсолютно никакой роли в развитии пушкинского таланта, просто литературоведы обожают литературные «группы». — XXXVI

 

… Green Lamp Club <…> is invariably mentioned, along with the dinner club Arzamas, by every historian of literature, though they have no importance whatsoever in relation to the development of Pushkin's talent; but a group is always impressive to historians of literature.

  •  

Недуг, которого причину / Давно бы отыскать пора — Русские критики с огромным рвением взялись за эту задачу и за столетие с небольшим скопили скучнейшую в истории цивилизованного человечества груду комментариев. Для обозначения хвори Евгения изобрели даже специальный термин: «онегинство», тысячи страниц были посвящены Онегину как чего-то там представителю <…>.
И вот образ, заимствованный из книг, но блестяще переосмысленный великим поэтом, для которого жизнь и книга были одно, и помещённый этим поэтом в блестяще воссозданную среду, и обыгранный этим поэтом в целом ряду композиционных ситуаций — лирических перевоплощений, гениальных дурачеств, литературных пародий и т. д., — выдаётся русскими педантами за социологическое и историческое явление, характерное для правления Александра I… — XXXVIII

 

<…> To this quest Russian critics applied themselves with tremendous zeal, accumulating in the course of a dozen decades one of the most boring masses of comments known to civilized man. Even a special term for Onegin's distemper has been invented (Oneginstvo, "Oneginism"); and thousands of pages have been devoted to him as a "type" of something or other <…>.
Thus a character borrowed from books but brilliantly recomposed by a great poet to whom life and library were one, placed by that poet within a brilliantly reconstructed environment, and played with by that poet in a succession of compositional patterns-lyrical impersonations, tomfooleries of genius, literary parodies, and so on-is treated by Russian pedants as a sociological and historical phenomenon typical of Alexander l's regime…

  •  

Сплин в Англии и скука во Франции вошли в моду в середине XVII в., <…> к 1820 г. скука уже была испытанным штампом характеристики персонажей, и Пушкин мог вволю с ним играть, в двух шагах от пародии, перенося западноевропейские шаблоны на нетронутую русскую почву. Французская литература XVIII и начала XIX в. изобилует мятущимися, страдающими от сплина молодыми героями. Это был удобный приём, он не давал герою сидеть на месте. Байрон придал ему новое очарование, подлив в жилы <…> персонажей немного демонической крови. — там же

 

The spleen in England and ennui in France came into fashion about the middle of the seventeenth century, <…> by 1820 a seasoned cliche of characterization that Pushkin could play with at leisure, on the flowered brink of parody, by transforming West-European formulas into virgin Russian. French literature of the eighteenth and early nineteenth centuries is full of restless young characters suffering from the spleen. It was a convenient device to keep one's hero on the move. Byron endowed it with a new thrill; <…> cosufferers received a transfusion of daemon blood.

  •  

Как и большинство русских, Пушкин не был силён в языках: даже его французский, освоенный в детском возрасте, был лишён индивидуальности и, судя по письмам поэта, на протяжении всей его жизни сводился к блестящему владению речевыми штампами XVIII века. — там же

 

Like most Russians, Pushkin was a poor linguist: even the fluent French he had learned as a child lacked personal tang and, judging by his letters, remained throughout his life limited to a brilliant command of eighteenth-century ready-made phrases.

  •  

В пушкинских рукописях не найдено ничего, что могло бы изначально составлять содержание этих строф. <…> Не исключено, что пропущенные строфы есть фикция, несущая некую мелодическую нагрузку — это обманная задумчивость, придуманный трепет сердца, мираж моря чувств, ложное многоточие ложной недосказанности. — XXXIX, XL, XLI (возможно, вывод неоригинален)

 

Nothing in Pushkin's manuscripts has been found that might lend itself to an insertion under these stanza headings. <…> It is not unthinkable that this gap is a fictitious one, with some musical value-the artifice of a wistful pause, the imitation of a missed heartbeat, the mirage of an emotional horizon, false asterisks of false suspense.

К главе третьей[править]

Перевод: М. М. Ланина.
  •  

буколические пространство и время, в рамках которых утончённые пастухи и пастушки пасут свои безупречные стада среди вечных полевых цветов и занимаются стерильной любовью <…>. То, что овцы подобны жабам и могут опустошить целый континент, поэтов не заботит. Переоценённый Вергилий является наиболее известным выразителем этой темы на отполированном пороге золочёного века: в его десяти эклогах, представляющих собой скудные слепки с идиллий Феокрита, если тот или иной пастушок не сгорает страстью к своему молодому подпаску, то ухаживает за случайно подвернувшейся пастушкой <…>. Кстати, трудно представить что-либо более удручающее, чем та произвольная символика, которую приписывают этим пьескам английские комментаторы. — II

 

… a bucolic space time within which refined shepherds and shepherdesses tend immaculate flocks amid indestructible meadow flowers and make sterile love <…>. That sheep look like toads and can devastate a continent did not concern poets. The overrated Virgil was a popular exponent of the theme on the burnished threshold of an ormolu era: in his ten eclogues, which are stale imitations of the idyls of Theocritus, this or that shepherd, when not burning for some younger assistant shepherd, courts an occasional shepherdess <…>. Nothing, incidentally, is more depressing than the arbitrary symbols that English commentators read into these pieces.

  •  

мадам де Сталь не переносима ни при каких обстоятельствах. <…> «Дельфина» <…> состоит из 250 000 бесцветных невыразительных слов… — X

 

… Mme de Stael is not endurable under any circumstances, <…> Delphine (1802), a thing of 250,000 gray words…

  •  

Если в иерархии таланта существует переходная ступень между поэзией значительной и незначительной, то Евгений Баратынский занимает как раз это промежуточное положение. Его элегии идеально настроены на тот самый лад, где томление сердца и пронзительность мысли соединяются, приуготовляя рождение музыки; но тут, словно угаснув за бесшумно прикрытой где-то вдалеке дверью, стих перестаёт пульсировать (хотя слова его всё ещё могут звучать) в тот самый момент, когда мы готовы отдаться ему. Он хотел выразить глубокие и сложные вещи, но в полной мере ему никогда не удавалось это сделать — XXX

 

If in the taxonomy of talent there exists a cline between minor and major poetry, Evgeniy Baratïnski presents such an intermediate unit of classification. His elegies are keyed to the precise point where the languor of the heart and the pang of thought meet in a would-be burst of music; but a remote door seems to shut quietly, the poem ceases to vibrate (although its words may still linger) at the very instant that we are about to surrender to it. He had deep and difficult things to say, but never quite said them.

  •  

Она зари не замечает… — Читатель русского текста должен со вниманием отметить протяжную интонацию этой строки, столь простой по своему буквальному смыслу и столь чарующей по своей мелодике. Этот жалобный и томный лейтмотив снова оживёт в гл. 5, XXII, 1 и в последней гл. 8, XXX, 1 и XLII, 1, причём каждый раз открывая собой строфу. — XXXIII

 

The reader of the Russian text should mark very carefully the long-drawn intonation of this line, so simple in literal sense, so evocative in melody. This same plaintive and languorous leitmotiv will vibrate again in Five : XXII: 1 and in the last chapter, Eight: XXX : 1 and XLII: 1, each time opening the stanza.

К главе шестой[править]

Перевод: М. М. Ланина.
  •  

Лучшее стихотворение Дельвига было написано и посвящено Пушкину <…> в январе 1815 <…>. Шестнадцатилетний мальчик пророчит в мельчайших подробностях литературное бессмертие пятнадцатилетнему мальчику и делает это в стихотворении, которое само по себе бессмертно, — в истории мировой поэзии я не могу найти другого подобного совпадения гениального предвидения с осуществившимся предназначением. — XX

 

Delvig's best poem is the one he dedicated to Pushkin <…> in January, 1815 <…>. A boy of sixteen, prophesying in exact detail literary immortality to a boy of fifteen, and doing it in a poem that is itself immortal-this is a combination of intuitive genius and actual destiny to which I can find no parallel in the history of world poetry.

  •  

Для толкователя снов всё онегинское поведение в то утро подобно жуткому ночному кошмару, словно герой оказался под влиянием недавнего сна Татьяны. Нам всем известно это ощущение «опоздания» во сне, случайные «замены» (как здесь, когда слуга превращается в секунданта), «оплошности» и странное чувство неловкости, вдруг беспечно игнорируемое. Онегин ведёт себя так, как никогда бы не повел, будучи в нормальном состоянии нравственного самоосознания. <…> Ленский безусловно намеревался убить Онегина, но последний, будучи бесстрашным, саркастичным дуэлянтом и находясь в здравом рассудке, несомненно, должен был бы воздержаться от выстрела и не только не отвечать на выстрел Ленского, но, в случае если останется в живых, разрядить пистолет в воздух. Когда Ленский падает, ловишь себя на ощущении, что Онегин вот-вот проснётся (как Татьяна) и поймёт, что всё это был сон. — XXVIII

 

To the oneirologist, Onegin's behavior throughout that morning has an uncanny dreamlike quality, as if he had been infected by Tatiana's recent nightmare. We all know that dream sensation of "lateness," those casual "substitutions" (as here-the valet turned second), those "omissions," that odd discomfort followed by its carefree dismissal. Onegin behaves as he never would have behaved in a normal state of moral awareness. <…> Lenski, no doubt, has murderous intentions, but Onegin, a fearless and scornful marksman, would, if in his right mind, have certainly reserved his fire, and not even returned it but, if still alive, thrown it away, i. e., discharged his pistol into the air. When Lenski falls, one almost expects Onegin to wake (as Tatiana does) and realize that it has all been a dream.

Перевод[править]

Владимир Набоков. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин» / Редактор переводов Н. М. Жутовская. — СПб.: Искусство-СПБ: Набоковский фонд, 1998. (с незначительными уточнениями)

О переводе и комментарии[править]

  •  

… Набоков в своём фанатичном педантизме сам воздвиг себе храм; в тысячестраничном собрании примечаний к «Онегину» мы наблюдаем это готическое построение, где даже капители у стен старательно украшены резным орнаментом.[4]:с.468

 

… Nabokov has made a church for himself out of fanatic pedantry; the thousand pages of his Onegin footnotes are a cathedralic structure where even the capitals that face the wall are painstakingly carved.

  Джон Апдайк, «Ван любит Аду, Ада любит Вана», 1969
  •  

В 1964 г. вышли его комментарии к «Евгению Онегину» (и его перевод), и оказалось, что не с чем их сравнить. Похожего в мировой литературе нет и не было, нет стандартов, которые помогли бы судить об этой работе. Набоков сам придумал свой метод и сам осуществил его, и сколько людей во всём мире найдётся, которые были бы способны судить о результатах? Пушкин превознесён и… поколеблен.[3]

  Нина Берберова, «Курсив мой», 1970, 1972
  •  

Набоков перевёл «Онегина» с русского, но не на английский.[9] <…> Но перевод зачитывался студентами до дыр.[10]

  Брайан Бойд
  •  

Набоков своими настойчивыми параллелизмами как раз и включает Пушкина в великий поток мировой литературы, нисколько при этом не умаляя его индивидуальной и национальной самобытности. <…> рассматривая творчество поэта сквозь призму достижений ведущих европейских писателей, Владимир Владимирович именно возвеличивает Пушкина тем, что не оставляет его особняком на мировой литературной обочине. <…>
Неприятием всякого рода пошлости, особенно по отношению к Пушкину, можно объяснить те категорические суждения в адрес своих коллег, которыми изобилует набоковский Комментарий. <…>
В целом, если говорить о набоковском Комментарии, примечательными оказываются не только те открытия и наблюдения, которые явились плодом длительных и кропотливых научных изысканий, но и те, которые не мог сделать никакой другой исследователь, кроме Набокова, чей писательский дар позволил ему проникнуть в области, недоступные критику.[3]

  Вадим Старк

Владимир Набоков[править]

  •  

Мои комментарии к роману разрослись чуть ли не на 300 страниц. Я прочёл все книги, на которые ссылается Пушкин в «Е. О.». <…> Кроме того, вслед за Пушкиным я прочёл по-французски Ричардсона, Шекспира и Байрона.

 

My commentaries to the novel have grown to some 300 pages. I have read all the books Pushkin refers to in "E.O.". <…> And moreover, I have read all the stuff (Richardson, Shakespeare, Byron) in French, since this is what Pushkin had done.

  письмо Г. Левину 2 мая 1953
  •  

Думаю, что кончу моего огромного Евг. Онег. в течение этой зимы.[11][3]далее он несколько лет писал ей, что вскоре надеется закончить[3]

  — письмо Е. В. Набоковой 29 сентября 1953
  •  

Надеюсь, что наконец, наконец кончу моего чудовищного Пушкина. <…> Я устал от этого «кабинетного подвига», как выражался мой пациент.[11][3]

  — письмо Е. В. Набоковой 14 сентября 1957
  •  

Когда я работал над книгой о Пушкине, я перечитал всю французскую литературу до Шатобриана и всю английскую литературу до Байрона.

  интервью Анн Герен октября 1959
  •  

На самом же деле меня будут помнить благодаря «Лолите» и моему переводу «Евгения Онегина».

 

Actually, I shall be remembered by Lolita and my work on Eugene Onegin.

  интервью Paris Review сентября 1966

1964[править]

  •  

… его затянувшийся с 1950 года тяжкий труд породил ожидания, что это будет magnum opus. Теперь, когда книга появилась, её спорные моменты и полный отказ от рифм могут кого-то разочаровать. Но во всех формальных отношениях это великолепное достижение — непревзойдённый перевод и комментарий пушкинской поэмы. Действительно, по точности перевода на английский с ним нечего сравнивать, точно так же и комментарий превосходит всё, что есть на русском. <…>
Без своих памятных рифмованных строк поэма, в том виде, в каком её передаёт Набоков, теряет свои краски. <…> Но по мере дальнейшего продвижения, от одной главы к другой, память о рифме приглушается каденциями привычного ямбического размера. В конечном счёте бесспорная поэзия освобождается от словесной тяжести и искажений значения, столь частых в стихотворных переводах «Евгения Онегина». Передаётся нечто вроде духа оригинала (фраза, которую Набоков ненавидит). <…>
Порой набоковская дотошность по отношению к деталям выглядит пародией на методы филологов…[4]

 

… his prolonged effort since 1950 has bred expectations of a magnum opus. Now that the work has appeared, its controversial aspects and its complete renunciation of rhyme will disappoint some. But in any formal sense it is a magnificent achievement and unsurpassed as a translation and annotation of Pushkin's poem. In fact, there is nothing that can be compared to it as an, accurate English translation, and the commentary is superior to anything that exists in Russian. <…>
Without its remembered rhyme pattern, the poem, as Nabokov would put it, loses its bloom. <…> But as the reader goes on, chapter after chapter, the memory of rhyme fades in the cadences of the familiar iambic measure. The final effect is that of indubitable poetry free of the verbal awkwardness and distortion of meaning so frequent in the rhymed translations of “Eugene Onegin.” Something of the spirit of the original—a phrase Nabokov loathes—is caught in his rendering. <…>
At times his scrupulousness in the matter of details strikes one as parody on the ways of scholars…[12]

  — Эрнест Симмонс (Ernest J. Simmons), «Путеводитель Набокова по миру Александра Пушкина» (A Nabokov Guide Through the World of Alexander Pushkin)
  •  

… читатель узнает точно, что сказала Ольга Ленскому, что написала Татьяна Евгению — но отнюдь не как. Конечно, таким переводом не убедишь английского читателя в художественных достоинствах поэмы. Такой перевод, бесспорно, представляет собою некоторую научную ценность, но это скорее материал для будущего перевода «Евгения Онегина», а не законченный перевод. <…> Ведь само по себе содержание произведения не так уж важно. <…> А так получается что-то напоминающее пародию Козьмы Пруткова: «Ты меня любила — я тебя любил».
Кстати, Набоков уделяет мало внимания тому факту, что русский язык изменился гораздо меньше за последние 140 лет, чем английский. В результате «дословный» перевод Пушкина по-английски звучит архаически, в то время как современный русский читатель воспринимает язык Пушкина сравнительно легко <…>.
Несмотря на четыре тома набоковского перевода «Евгения Онегина», перевод нельзя назвать ни «научным», ни «академическим». Переводчик почему-то, например, решил не пользоваться русским шрифтом в сносках к тексту подлинника. В результате длинные русские цитаты напечатаны в латинской транслитерации. <…> вряд ли найдутся читатели, знающие русский язык, но не знающие русской азбуки! <…>
Крайне неприятное впечатление производит резко полемический тон Набокова по отношению к другим переводчикам Пушкина и небрежно-высокомерное отношение к советским пушкиноведам, чьими достижениями, несмотря на исключительно трудные условия работы, вправе гордиться мировая наука. <…> Читая комментарии Набокова, создаётся впечатление, что до него никто серьёзно не изучал «Евгения Онегина»…[13][14].

  — Морис Фридберг, «„Евгений Онегин“ в переводе Набокова»
  •  

До сих пор американец, не знающий русского языка, мог только вежливо соглашаться, когда ему говорили, что «Евгений Онегин» — гениальное произведение. Владимир Набоков, учёный, поэт, литератор, пишущий изысканной английской прозой, познакомил с «Евгением Онегиным» людей <…> так, что они могут судить о достоинствах этой поэмы. <…> При переводе „Онегина“ Набоков использовал нечто среднее между прозой и стихами (он сохранил пушкинский ямб). Если можно так сказать, перевод и оригинал находятся в двоюродном родстве. Конечно, русскому человеку, воспитанному на пушкинских стихах, перевод Набокова может показаться немузыкальным, но в нём есть ритм и мелодия — в отличие от других переводов. Набоков не пытается имитировать напев пушкинского стиха. Что же касается содержания, то оно передано настолько полно, насколько это возможно в перевод.[15][3][4]единственный отклик в СССР до 1986[3]

  — «Евгений Онегин в США»
  •  

Лучший из когда-либо писавшихся комментариев к поэме и, вероятно, лучший её перевод. [Прозаическая форма перевода оправдается] тем, что «Евгения Онегина» часто опошляли стихами, но никогда ими не переводили.[16][4]

  Джон Бейли, «Набоковский Пушкин» (Nabokov's Pushkin)
  •  

100-страничное Приложение о просодии вдыхает жизнь в мёртвый предмет и, на мой взгляд, делает важный новый шаг в её развитии своими толкованиями и примерами из английских поэтов (очень удачно подобранными). <…>
Что восхищает в переводе Набокова, так это мастерство звукописи, богатство изысканных и выразительных аллитераций и ассонансов. В его примечаниях мы находим очень яркие примеры подобной изумительной инструментовки…[17][8]

  Кристофер Рикс, «Набоковский Пушкин»

1965[править]

  •  

[Заметки о просодии], между прочим, тот раздел, где Артур Хью Клаф назван рифмоплётом; у меня было такое впечатление, будто на моих глазах на безобидного зеваку внезапно обрушилась глыба снега с крыши…[20]

 

[The discussion of prosody], by the way, is the section in which Arthur Hugh Clough gets described as a poetaster; the effect is like that of seeing an innocent bystander suddenly buried by a fall of snow from a roof. . .[18][19]

  Джон Уэйн
  •  

Серьёзные и проницательные «Заметки о просодии» <…> стоят того, чтобы их прочитала более широкая аудитория, — хотя бы уже потому, что сегодня существует множество опусов, рассматривающих все свойства поэзии, кроме одного, благодаря которому мы безошибочно отличаем поэзию от прозы <…>. Но в то же время Комментарий то и дело превращается в какое-то родео на деревянных лошадках. <…> Всё это эксцентрично, но, по крайней мере, выражает личную точку зрения. <…>
Коли нам предлагают перевод в прозе, пусть будет так. К сожалению, Набоков не идёт до конца. Он считает, что кое-что можно сохранить, и это кое-что — ямбический размер. Это выглядит бессмысленным, поскольку в результате он получил совершенно иные форму и стиль — разностопный, от четырёх до двенадцати и больше стоп, белый стих. Более того, он сохранил единственный элемент «поэтической формы» — и как раз тот, который лишь естественным образом ведёт к чрезвычайно строгой стихотворной структуре и даже к тому, что требует осторожного обращения, — к инверсии. <…>
Фактически подобный подход придаёт переводу неуклюжесть и вялость. <…>
Набоков почти постоянно прибегает к излишне высокопарным или устаревшим словам при переводе вполне обычных мест русского оригинала, так что невольно вспоминается У. X. Оден и его жалоба на Англо-исландский словарь, где «полным-полно несуществующих слов». И действительно, некоторых из употребляемых Набоковым слов точно не существует (даже в огромном Оксфордском словаре их нет), другие отмечены как «устаревшие, шотландского главным образом происхождения» или упоминаются только в Оксфордском кладбище слов и даже не включены в донельзя снисходительный «Краткий» Оксфордский словарь. Но и те, что туда включены, в большинстве случаев можно отнести к «ancientry» (еще одно набоковское словечко, означающее «древность, седую старину») <…>.
В переводе Набокова есть большие куски без упомянутых огрехов. Тем не менее в целом это перевод не столько на английский язык, сколько на набоковский. Он оставляет впечатление, что его создатель — иностранец, не владеющий английским в должном совершенстве…[21][8]

  Роберт Конквест, «Набоковский „Евгений Онегин“» (Nabokov's "Eugene Onegin")
  •  

Набоков, или Кинбот[23], отвергают требование быть расчётливым, которое роман предъявляет писателю <…>. Набоков превратил apparatus criticus в новое художественное средство — сперва в «Бледном пламени», а теперь во втором и третьем томах[2] своего издания «Евгения Онегина». Если «Лолита» — это ещё амуры с английским языком, то новый его труд — грандиозное совокупление с наукой. <…>
Это своего рода рококо, по достоинству оценить которое способны только русские émigré <…>.
Я не припомню другого подобного труда, который, казалось бы, ставя перед собой скромную задачу помочь читателю глубже проникнуть в неизвестное великое произведение искусства, сам бы стал явлением большого искусства.[8]

 

Nabokov, or Kinbote, is repelled by the economy that the novel demands <…>. He has made the apparatus criticus into a new artistic medium—first in Pale Fire, now in Volumes Two and Three of his edition of Eugene Onegin. If Lolita was a love affair with the English language, this new work is a massive act of copulation with scholarship.
It is a kind of rococo which only émigré Russians are really qualified to appreciate <…>. The Nabokov we know is very much here. I know of no other work which, ostensibly serving no higher purpose than to ease the way into an unknown piece of great art, itself approaches great art.[22]

  Энтони Бёрджесс, «Пушкин и Кинбот» (Pushkin & Kinbote)

Примечания[править]

  1. Eugene Onegin: A Novel in Verse by Aleksandr Pushkin / Translated from the Russian with a Commentary by Vladimir Nabokov. In four volumes. New York, 1964.
  2. 1 2 Первый том содержал предисловия и перевод, 2-й и 3-й — комментарии и статьи, 4-й — факсимиле русского издания романа 1837 года.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 В. П. Старк. Владимир Набоков — комментатор «Евгения Онегина» // Владимир Набоков. — 1998. — С. 7-25.
  4. 1 2 3 4 5 Н. Г. Мельников. [Преамбула раздела] // Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова. — М: Новое литературное обозрение, 2000. — С. 375-380. — 3000 экз.
  5. В заметке 1830 г.
  6. Из письма Плетнёву ноября — декабря 1822.
  7. Имеется в виду V идиллия Феокрита «Комат и Лакон».
  8. 1 2 3 4 5 Перевод В. Г. Минушина (с незначительными уточнениями) // Классик без ретуши. — С. 380-416.
  9. Стихотворный перевод // В начале было слово: Афоризмы о литературе и книге / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2005.
  10. Г. Шульпяков. Точная рифма к Онегину // Новый мир. — 1999. — № 11. — С. 229.
  11. 1 2 Набоков В. Переписка с сестрой. Ann Arbor; Ardis, 1985. — С. 76, 90.
  12. New York Times Book Review, 1967, June 28, p. 4.
  13. Новый журнал. — 1964. — № 77. — С. 297–300.
  14. Классик без ретуши. — С. 381.
  15. За рубежом. — 1964. — 19 сентября, № 38 (223). — С. 30-31.
  16. Observer, 1964, 29 November, p. 26.
  17. New Statesman, 1964, Vol. 67, December 25, p. 995.
  18. The Listener, April 29, 1965.
  19. Nabokov's Reply, Encounter, 1966, Vol. 26, № 2 (February), p. 82.
  20. Ответ моим критикам (1966) / пер. В. Г. Минушина // Набоков о Набокове и прочем. Интервью, рецензии, эссе. — М.: Независимая Газета, 2002. — С. 539.
  21. Poetry, 1965, Vol. 106, June, p. 263-8.
  22. Encounter, 1965, Vol. 24, № 5 (May), p. 74-78.
  23. Протагонист «Бледного пламени».