Я памятник себе воздвиг нерукотворный

Материал из Викицитатника

21 августа 1836 года Александр Пушкин написал неозаглавленное стихотворение. Оно было впервые опубликовано в 1841 году Василием Жуковским с искажающими содержание переделками, сделанными из цензурных соображений. Пушкин написал это стихотворение-«памятник», следуя русской литературной традиции, появившейся в эпоху классицизма, которая опиралась на знаменитую оду Горация «Exegi monumentum»[1].

Цитаты[править]

  •  

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа…

  •  

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокой век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.

  •  

Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспаривай глупца.

Черновики
  •  

И долго буду тем любезен я народу,
Что звуки новые для песен я обрел,
Что вслед Радищеву восславил я свободу.
И милосердие воспел.

  •  

Что звуки новые обрёл я в языке…

О стихотворении[править]

  •  

… сама идея стихотворения прекрасна, это урок, преподанный им нашему дорогому и августейшему владыке без всякого вступления, предисловия или посвящения…[2][3]

  Логгин Голенищев-Кутузов, дневник, 1836
  •  

… «Памятник» есть поэтическая апофеоза гордого, благородного самосознания гения…[1]

  Виссарион Белинский, «Сочинения Александра Пушкина. Томы IX, X и XI», июль 1841
  •  

Призывая к себе на помощь дикого тунгуса и друга степей калмыка, Пушкин поступает очень расчётливо и благоразумно, потому что легко может случиться, что более развитые племена Российской империи, именно финн и гордый (?) внук славян, в самом непродолжительном времени жестоко обманут честолюбивые и несбыточные надежды искусного версификатора, самовольно надевшего себе на голову венец бессмертия, на который он не имеет никакого законного права.
Любопытно заметить, что в основание своего нерукотворного памятника Пушкин кладёт такие резоны, которые целиком заимствованы из осмеянного и оплёванного им миросозерцания тупой черни. <…>
Эти невольные уступки гордого поэта доказывают, очевидно, что утилитарные аксиомы заключают в себе естественную, обязательную силу даже для тех поверхностных умов, которые неспособны вывести из этих аксиом всё основное направление собственной жизни и деятельности. Но, обнаруживая собою непоколебимую прочность утилитарных истин, вынужденные уступки эти, конечно, не могут принести ни малейшей пользы личному делу самого Пушкина. Это дело окончательно проиграно, и уступки, сделанные Пушкиным, дают мыслящим реалистам полное право осудить его безапелляционно во имя тех самых принципов, на которые он старается опереться и которые он, следовательно, признаёт истинными. «Я буду бессмертен, — говорит Пушкин, — потому что я пробуждал лирой добрые чувства». — «Позвольте, господин Пушкин, — скажут мыслящие реалисты, — какие же добрые чувства вы пробуждали? Привязанность к друзьям и товарищам детства? Но разве же эти чувства нуждаются в пробуждении? Разве есть на свете такие люди, которые были бы неспособны любить своих друзей? И разве эти каменные люди, — если только они существуют, — при звуках вашей лиры сделаются нежными и любвеобильными? — Любовь к красивым женщинам? Любовь к хорошему шампанскому? Презрение к полезному труду? Уважение к благородной праздности? Равнодушие к общественным интересам? Робость и неподвижность мысли во всех основных вопросах миросозерцания? Лучшее из всех этих добрых чувств, пробуждавшихся при звуках вашей лиры, есть, разумеется, любовь к красивым женщинам. <…> но, во-первых, можно заметить, что оно достаточно сильно само по себе, без всяких искусственных возбуждений; а во-вторых, должно сознаться, что учредители новейших петербургских танц-классов умеют пробуждать и воспитывать это чувство несравненно успешнее, чем звуки вашей лиры. Что же касается до всех остальных добрых чувств, то было бы несравненно лучше, если бы вы их совсем не пробуждали». — «Я буду бессмертен, — говорит далее Пушкин, — потому что я был полезен». — «Чем?» спросят реалисты, и на этот вопрос не воспоследует ниоткуда никакого ответа.

  Дмитрий Писарев, «Пушкин и Белинский. Лирика Пушкина», 1865
  •  

За несколько месяцев до смерти он ещё раз восходит, — но не на пустынную вершину серафических вдохновений, а на то предгорье, откуда взор его видит большой народ, — потомство его поэзии, её будущую публику. Этот большой народ, конечно, не та маленькая «чернь», светская и старосветская, что его окружает. <…> Эти люди ценят поэзию не в ней самой, а в её нравственных действиях. <…>
Последней строфою Пушкин как бы полагает нерушимую печать безупречного благородства на своё соглашение с потомством: здесь он опять настаивает на верховности вдохновения и на безусловной самозаконности поэзии.[1]по мнению М. Гершензона «здесь всё — софизмы», а последнее — «поистине, странная печать, уничтожающая смысл самого соглашения»[4]

  Владимир Соловьёв, «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина», 1899
  •  

Пророк строго выполнил «веление Божие». Но, вместе с тем, разве это не самоотрицание? Поэт стал на точку зрения «черни»: он гордится пользой своего искусства, а не им самим; он видит в нём средство, а не цель. Такая метаморфоза, как завершение художественной деятельности, если она сознательна, была бы равносильна самоубийству. Конечно, ничего подобного не случилось с Пушкиным; [те 4–5 стихотворений, и в их числе «Памятник», суть, так сказать, описки Пушкина, плоды] стороннего неорганического и, по-видимому, бессознательного процесса в нём, [и Пушкин в своём развитии] так сказать, прошёл мимо самопротиворечий, как бы вовсе не замечая их.[5][4]Евлахов наизнанку вывернул общераспространённое мнение о стихотворении[4]

  Александр Евлахов, «Эстетическая теория Пушкина»
  •  

Строка:
К нему не зарастёт народная тропа —
уже у Пушкин а звучала как новый мотив, незнакомый предшественникам по теме. Но взгляд свой на народ Пушкин бросает с высоты такого исторического обобщения, в котором социально-конкретные черты народа неразличимы.[6][1]

  Василий Гиппиус, «Некрасов в истории русской поэзии XIX века»]], 1937
  •  

Должно быть подумав, что народ не очень-то умеет ценить новизну «звуков», он переделал [четвёртую] строфу, но весьма многозначителен тот факт, что первоначально, перед собственной совестью, обретение новых звуков в числе своих заслуг ставил он наряду с воспеванием свободы и милосердия — и даже впереди этого воспевания.

  Владислав Ходасевич, «О Сирине», 1937
  •  

… человечески-постыдная и поэтически-бездарная подмена Жуковского:
И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен… —
с таким не-пушкинским, антипушкинским введением пользы в поэзию — подмена, позорившая Жуковского и Николая 1-го без малого век и имеющая их позорить во веки веков…

  Марина Цветаева, «Мой Пушкин», 1937
  •  

С первых же строф своего «Памятника» Пушкин, внешне соблюдая канон горациевой оды во всех частях, формулах, в самой видимости нарочито архаического языка и стиля, разрушал её привычное содержание. Он придавал новый поворот традиционной формуле крепости памятника, измеряя её понятием незарастающей народной тропы. <…>
Уже в первом же черновике Пушкин преодолел традицию и, не ограничивая своё значение новаторством форм и реформаторством музыкальной стихии языка, взамен эстетической формулы дал формулу гражданскую, насыщенную конкретным содержанием.[7][8]

  Дмитрий Якубович, «Черновой автограф трёх последних строф „Памятника“»
  •  

Давно-давно одной маленькой девочке <…> самым удивительным казалось стихотворение «Памятник». Этот памятник был для неё как бы хаотическое прозрачно-замёрзшее облако, к которому тянулись тысячи тысяч рук, ожидая от него какого-то последнего несказанного и никем не слыханного слова. И какая-то светлая благодать исходила от этого видения. Когда девочка выросла и прочитала Достоевского, то думалось ей словами Мармеладова о Страшном Суде[9]. Думалось, что вот протягивает Пушкин руки ко всем любившим его…

  Тэффи, «Пушкинские дни», 1949
  •  

Пророческий смысл предречений стихотворения, его программное значение признавали критики всех лагерей и направлений, подходившие к оценке творчества Пушкина с различных и даже противоположных позиций.[1]

  Михаил Алексеев

Примечания[править]

  1. 1 2 3 4 5 М. П. Алексеев. Стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг…». — Л.: Наука, 1967. — 275 c.
  2. Гиллельсон М. И. Отзыв современника о «Пире Петра Первого» Пушкина // Временник Пушкинской комиссии, 1962. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1963. — С. 49-51.
  3. Бонди С. М. Памятник // Бонди С. М. О Пушкине: Статьи и исследования. — М.: Художественная литература, 1978. — С. 474.
  4. 1 2 3 М. Гершензон, «Памятник».
  5. В. Покровский А. С. Пушкин. Его жизнь и творчество. Сборник историко-литературных статей. — 3-е доп. издание. — М., 1912. — С. 333-340.
  6. Литературное наследство. — Т. 49—50. — М., 1946. — С. 17.
  7. Временник Пушкинской комиссии. — 1937. — № 3. — С. 5-7.
  8. Виноградов В. В. Стиль Пушкина. — М.: ГИХЛ, 1941. — С. 512.
  9. «Преступление и наказание», часть первая, II.