«Сонеты Адама Мицкевича» (польск.Sonety Adama Mickiewicza) — авторский сборник, изданный в конце 1826 года в Москве, состоящий из двух циклов 1825 года: «Одесские сонеты» и «Крымские сонеты»[1].
Осудит нас Тартюф[2] и осмеёт Ловлас:
Мы оба молоды, желанием томимы,
И в этой комнате одни, никем не зримы,
Но ты — в слезах, а я не поднимаю глаз.
Гоню соблазны прочь, а ты, ты всякий раз
Бряцаешь цепью той, что рок неумолимый
Нести назначил нам, — и мы, судьбой гонимы,
Не знаем, что в сердцах, что в помыслах у нас.[1]
Potępi nas świętoszek, rospustnik wyśmieje,
Że chociaż samotnemi otoczeni ściany,
Chociaż ona tak młoda, ja tak zakochany,
Przecież ja oczy spuszczam a ona łzy leje.
Ja bronię się ponętom, ona i nadzieje
Chce odstraszyć, co chwila brząkając kajdany,
Któremi ręce związał nam los opłakany.
Nie wiémy sami co się w sercach naszych dzieje.
Ханжа нас бранит, а шалун в легкокрылом
Разгуле глумится, что двое в стенах —
Ты — с юностью нежною, я — с моим пылом —
Сидим мы: я — в думах, ты — в горьких слезах.
Я бьюсь с искушеньем, хоть бой не по силам,
Тебя же пугает бряцанье в цепях,
Которыми рок приковал нас к могилам:
Как знать тут, что деется в наших сердцах? — «Ханжа нас бранит…»[3]
Где струи прежние, о Неман мой родной?
Как в детстве я любил их зачерпнуть горстями!
Как в юности любил, волнуемый мечтами,
Ища покоя, плыть над зыбкой глубиной![1]
Niemnie domowa rzeko moja! gdzie są wody,
Które niegdyś czerpałem w niemowlęce dłonie,
Na których potém w dzikie pływałem ustronie,
Sercu niespokojnemu szukając ochłody.
Неман, родная река моя! Где эти воды,
Что я черпал когда-то в бессильные горсти бывало,
На которых потом ещё в дикую глушь уплывал я,
Ища неспокойному сердцу прохлады свободной? — перевод И. В. Фёдорова, 1882
Ты смотришь мне в глаза, страшись, дитя, их взгляда:
То взгляд змеи, в нём смерть невинности твоей.
Чтоб жизни не проклясть, беги, беги скорей,
Пока не обожгло тебя дыханьем яда. <…>
Нет, унизительно обманом брать дары!
Ты лишь в преддверии девической поры,
А я уже отцвёл, страстями опаленный.
Меня могила ждёт, тебя зовут пиры…
Обвей же, юный плющ, раскидистые клены,
Пусть обнимает тёрн надгробные колонны![1]
Patrzysz mi w oczy, wzdychasz, zgubna twa prostota,
Lękaj się jadu, który w oczach żmii płonie,
Uciekaj nim cię oddech zatruty owionie,
Jeśli nie chcesz kląć reszty twojego żywota. <…>
Moje, gdzie są przeszłości smętarze i trumny.
Młody bluszczu, zielone obwijaj topole,
Zostaw cierniom grobowe otaczać kolumny.
Ты в очи мне глядишь, вздыхаешь ты: напрасно!
Во мне — змеиный яд. Прочь! Осторожна будь!
Побереги себя! Доверчивость опасна.
Ты увлекаешься. Спеши уйти! Забудь! <…>
Твоя обитель — свет, моя — кладбище, мрак.
Так вейся ж, юный плющ, вкруг тополей зелёных,
Дав место терниям при гробовых колоннах! — «К …»[3]
Вошёл лишь и с нею успел я два слова
Промолвить — звонок! — и ливрейный (тут хам
С докладом: «Визит!..») Чу! Звонят уже снова;
Один — из ворот, а другой — к воротам.
При входах всех волчьи я вырыл бы ямы,
Устроил капканы по всем тут местам;
А это не в помощь — за Стикс бы я самый
Ушёл, окопался б, и спрятался там.
Докучник сидит: смерть душа моя чует,
Казнится, мгновенья последнего ждёт,
А он всё о рауте вчерашнем толкует![3]
Ledwie wnijdę, słów kilka przemówię z nią samą;
Jużci dzwonek przeraża, wpada galonowy,
Za nim wizyta, za nią ukłony, rozmowy,
Ledwie wizyta z bramy, już druga za bramą.
Gdybym mógł, progi wilczą otoczyłbym jamą,
Stawiłbym lisie pastki, kolczaste okowy,
A jeśli niedość bronią, uciecbym gotowy
Na tamten świat stygową zasłonić się tamą.
O przeklęty nudziarzu! ja liczę minuty,
Jak zbrodniarz co go czeka ostatnia katusza,
Ty pleciesz błahe dzieje wczorajszéj reduty.
Едва я к ней войду, подсяду к ней — звонок!
Стучится в дверь лакей, — неужто визитёры?
Да, это гость, и вот — поклоны, разговоры…
Ушёл, но чёрт несёт другого на порог!
Капканы бы для них расставить вдоль дорог,
Нарыть бы волчьих ям, — бессильны все затворы!..
Ужель нельзя спастись от их проклятой своры?
О, если б я удрать на край вселенной мог!
Докучливый глупец! Мне дорог каждый миг,
А он, он всё сидит и чешет свой язык…[1]
Где золотой тот век, не ведавший печали,
Когда дарили вы, красавицы, привет
За праздничный наряд, за полевой букет,
И сватом голубя юнцы к вам засылали?
Теперь дешёвый век, но дороги вы стали:
Той золото даёшь — ей песню пой, поэт!
Той сердце ты сулишь — предложит брак в ответ!
А та богатства ждёт — и что ей в мадригале!
Вам, данаиды, вам, о ненасытный род,
Я в песнях изливал всю боль, что сердце жжёт,
Все горести души, алкающей в пустыне.[1]
Płci piękna! gdzie wiek złoty, gdy za polne kwiaty,
Za haftowane kłosem majowe sukienki,
Kupowano panieńskie serduszka i wdzięki,
Gdy do lubéj gołębia posyłano w swaty?
Dzisiaj wieki są tańsze a droższe zapłaty.
Ta któréj złoto daję, prosi o piosenki;
Ta któréj serce daję, żądała méj ręki;
Ta którą opiéwałem, pyta czym bogaty.
Danaidy! rzucałem w bezdeń waszéj chęci
Dary, pieśni, i we łzach rostopioną duszę;
Dziś z hojnego jam skąpy, s czułego szyderca.
Прекрасный пол! О где ты, век златой? О где вы,
Дни чудные, когда за полевой цветок,
За ленту алую — сдавалось сердце девы,
И перед милою быть сватом голубь мог?
Теперь дешёвый век, и нежный пол — дороже.
Той золото даю: нет! Гимны ей слагай!
Той сердце предлагал: отдай и руку! Боже!
Ту пел и славил я: богат ли? Отвечай!
О Данаиды! Я кидал (несчастный грешник!)
Святыню в бочку вам; при гимнах, при дарах,
Я сердцем жертвовал, расплавленным в слезах.[3]
Правду говоря, я предвидел всё заранее: что дамы примут меня без особой нежности, что масса читателей не слишком будет увлечена, но всё же признаюсь, что надеялся найти у классиков, если не одобрение, то большее понимание[4].[5]
Сонеты Мицкевича Мостовский наилучшим образом оценил одним словом: мерзость. <…> всё непристойно, низменно, грязно, невежественно; всё может быть крымским, татарским, но не польским. <…> Расстроенное воображение Мицкевича возбуждают грязные литовские прачки.[6][5]
Литовцы настолько переполнены славой своего сморгонского поэта, что заполнили все дома этими Сонетами. Валерий Красиньский галопом разносит их повсюду.[6][5]
— Каэтан Козьмян, письмо кому-то тогда же
Когда он говорит о возлюбленной, то скорее следует за древними в изображении чувственной, а не современной мечтательной любви. Я мог бы привести тысячи доказательств того, что «Сонеты» Мицкевича означают его переход от романтизма к классицизму.[6][5]
↑ 123456789Перевод В. В. Левика // Адам Мицкевич. Стихотворения. Поэмы. — М.: Художественная литература, 1968. — С. 67-77; 702. — Библиотека всемирной литературы.
↑Эта комедия в наиболее известных польских переводах названа «Святоша» (Świętoszek).