Сонеты Мицкевича (Вяземский)

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

«Сонеты Мицкевича» — рецензия Петра Вяземского 1827 года на сборник «Сонеты Адама Мицкевича»[1], предварившая его прозаический перевод «Крымских сонетов»[2] и парафразированная в предисловии к переводу И. И. Козлова[3].

Цитаты[править]

  •  

Изящное произведение чужеземной поэзии, произведение одного из первоклассных поэтов Польши, напечатано в Москве, где, может быть, не более десяти читателей в состоянии узнать ему цену; оно вышло из типографии и перешло в область книгопродавцев incognito, без почестей журнальных, без тревоги критической, как знаменитый путешественник, скрывающийся в своём достоинстве от дани любопытности и гласных удовольствий суетности. Батюшков, опровергая мнение Даламбера, что поэт на необитаемом острове перестал бы писать стихи, потому что некому читать и хвалить их, <…> указывает на Кантемира, который в Париже писал свои бессмертные сатиры. «Париж был сей необитаемый остров для Кантемира», — говорит Батюшков[4][2]. Москва почти тот же необитаемый остров для польского поэта. Но поэт носит свой мир с собою: мечтами своими населяет он пустыню, и, когда говорить ему не с кем, он говорит сам с собою. Вероятно, вот отчего многие из прозаистов и почитают поэтов безумцами. Они не понимают: что за выгода поэту говорить на ветер, в уповании, что ветер этот куда-нибудь и когда-нибудь занесёт звуки их души; что они сольются в своё время с отзывами всего прекрасного и не исчезнут, потому что когда есть бессмертие, то должно быть и бессмертие поэзии. Проза должна более или менее говорить присутствующим; поэзия может говорить и отсутствующим <…>. На поэзию есть эхо: где-нибудь и как-нибудь оно откликнется на её голос.
Мицкевич принадлежит к малому числу избранных, коим предоставлено счастливое право быть представителями литературной славы своих народов. <…> польская литература. Нельзя не подивиться и не пожалеть, что сия соплеменница нашей так у нас мало известна. Сколько узы политические, соединяющие нас ныне с Польшею, столько узы природного сродства и взаимной пользы в словесности должны бы, кажется, нас сблизить. Изучение польского языка могло быть бы вспомогательным дополнением к изучению языка отечественного. Многие родовые черты, сохранившиеся у соседей и сонаследников наших, утрачены нами; в обоюдном рассмотрении наследства, разделённого между нами, в миролюбной размене с обеих сторон могли бы обрести мы общую выгоду. <…> Журналам польским и русским предоставлена обязанность изготовить предварительные меры семейного сближения. <…> нам выпал счастливый жребий запечатлеть один из первых шагов к сей желаемой цели ознакомлением русских читателей с сонетами Мицкевича, которые, без сомнения, приохотят к дальнейшему знакомству. Впрочем, если Мицкевич был бы побуждаем равным желанием способствовать к этому соединению, то должно признаться, что он принялся за лучшее средство: печатая свои сонеты в Москве, он задирает нас обольстительною вежливостью, и если Кантемиру не удалось никого выучить по-русски на своём острове, то надеюсь, что наш поэт будет его счастливее. Самый род, избранный польским поэтом, рама, в которую он втеснил свои впечатления и чувства, доказывают, что его не пугают взыскательные формы искусства и что для истинного поэта нет оков стихосложения. <…> наклонность нынешних поэтических форм к однообразному размеру сонета, или вообще определённого состава строф, очевидна даже и в творениях большого объёма. Сонеты Мицкевича разделены на две части: в первой — двадцать два, принадлежат к роду эротических сонетов Петрарки <…>. Другая часть составлена из «Крымских сонетов» <…>. Каждое из замечательных мест сей живописной страны отсветилось в стихах поэта. Можно назвать эти сонеты поэтическими путевыми записками. Так и Байрон вёл свой страннический журнал во многих строфах «Чайльд-Гарольда», и, без сомнения, некоторые из польских сонетов могут быть поставлены наравне с лучшими строфами английского поэта. <…> Поэзия шотландского барда, светила нашего века, как светило дня проникает нечувствительно или, лучше сказать, неисследуемо, и туда, где не ощутительно, не очевидно непосредственное действие лучей его: оно то потаённым образом растворяет сокровенные тайники, то проливает отсвет блеска своего на вещества самобытные, не подлежащие его творческой силе. Вездесущее, оно всюду постигает, хотя и не повсюду явно. Кажется, в нашем веке невозможно поэту не отозваться Байроном, как романисту не отозваться В. Скоттом, как ни будь велико и даже оригинально дарование и как ни различествует поприще и средства, представленные или избранные каждым из них по обстоятельствам или воле. Такое сочувствие, согласие нельзя назвать подражанием: оно, напротив, невольная, но возвышенная стачка (согласие) <…> гениев, которые как ни отличаются от сверстников своих, как ни зиждительны в очерке действия, проведённом вокруг их провидением, но все в некотором отношении подвластны общему духу времени и движимы в силу каких-то местных и срочных законов. <…> Как книгопродавцы во времена Монтескье требовали персидских писем от французских авторов, так, можно сказать, нынешнее поколение требует байроновской поэзии, не по моде, не по прихоти, но по глубоко в сердце заронившимся потребностям нынешнего века[5][6][2]. <…> Одни посредственные люди избегают сего наития века, которое падает сначала только на вершины и уже после с них разливается по дольным отлогостям. <…> Этот феномен нравственного мира отыскивается на всех поприщах равно: и поэзии, и политики, и всех великих соображений, близких сердцу и уму человека. Возьмите, например, Вольтера и Руссо, двух антагонистов; они во многом друг другу противоречили; часто, может быть, заблуждались, каждый по своему направлению, но не найдётся ли и у них во многом возвышенная стачка? <…> Байрон не изобрёл своего рода: он вовремя избран был толмачом человека с самим собою. Он положил на музыку песню поколения, он ввёл новые буквы, которые напечатлели понятия и чувства, таящиеся под спудом за недостатком знаков выразительных. Как ни делайте, а если хотите говорить языком понятным и уместным, то вы от букв и правописания этого языка не отделаетесь: соображения их будут разные, но средства для возбуждение разнообразных понятий и впечатлений одни. Вот, может быть, одна из характеристических примет романтизма: освобождаясь от некоторых условных правил, он покоряется потребностям. В нём должно быть однообразие, но это однообразие природы, которое завсегда ново и заманчиво. <…> классицизм нынешний, прививной (ибо в своё время он также был выражением века) разнообразнее в своих наружных явлениях, как игра искусственных огней разноцветнее сияния солнца, как ложь может быть разнообразнее истины. Истинное должно быть однообразно: в верном выражении чувства, в сличении видимого с желаемым, в отголоске ощущений и понятий, построенных событиями, должен быть у возвышенных полей одного времени один общий диапазон, как в инструментах различных, но одинаковой доброты и в руках художников разного искусства: звук, не сливающийся в общую гармонию, звук фальшивый.

  •  

… главное достоинство стихотворений <…> должно состоять в способе выражения, в прелести, так сказать, не переносной <…>. Возьмитесь, например, перевести в иностранную прозу некоторые из коротких, но жизни исполненных элегий Баратынского? Вы распустите живописное и яркое шитьё искусной золотошвейки. <…> Может быть, некоторым из русских читателей, вообще довольно робких и старообрядных, покажется странным яркий восточный колорит, наведённый на многие из сонетов. <…> напомним, что некоторый отблеск восточных красок есть колорит поэзии века, что кисти <…> первоклассных поэтов современных напоены его радужными переливами. Мы сами почти готовы сознаться, что в иных местах, хотя и очень редко, польский поэт увлекается в выражениях и сравнениях своих гиперболическою смелостью, сбивающеюся на дерзость в глазах нашего гиперборейского благоразумия, что в некоторых уподоблениях, и оборотах, встречается у него что-то похожее на принуждение, на изысканность; но самые, по-видимому, насильственные уподобления выкупаются верным выдержанием до конца и во всех частях <…>. Этим способом поэт даёт отчёт в своей смелости, и читатель, поражённый с первого раза неожиданностью, убеждается постепенным её развитием и приучается к ней. <…> критике остаётся только похвалить в польском поэте богатство, роскошь воображения, сильное и живое чувство поэтическое, которое у него везде выдаётся и в верном, свежем выражении переливается в душу читателя: мастерство необычайное, с которым умел он втеснить в сжатую раму сонета картины во всей полноте красоты их разнообразные и часто исполинские.

  •  

Прямодушный переводчик должен подавать пример самоотвержения. Награда его ожидающая: тихое удовольствие за совершение доброго дела и признательность одолженных читателей, а совсем не равный участок в славе автора, как многие думают. Конечно, не каждый читатель будет в состоянии или захочет дать себе труд разобрать в неубранном списке достоинство подлинника, но зато художники вернее поймут его, не развлечённые посторонними усилиями самолюбивого переводчика. Любитель зодчества не удовольствуется красивым изображением замечательного здания: любя науку свою, он подорожит более голым, но верным и подробным чертежом, передающим ему также буквально все средства, мысли и распоряжения зодчего. Как обыкновенно для каждого здания составляют два плана, один вчерне, другой набело, так должно, кажется, поступать и в переводах, особливо же с подлинников мало известных или подлежащих изучению художников.

О статье[править]

  •  

Третий уже год читаю и перечитываю я Московский Телеграф, уверен будучи, что лучшего журнала не бывало, нет и не будет. <…> Мне, не взирая на веру мою к Телеграфу, так холодно сделалось по прочтении 7-й книжки, что я готов был шубу надеть, или лучше сказать, после двухлетнего верования, я так сильно поколебался в вере моей, что готов переменить мнение о вашем журнале <…>.
Во всякой рецензии, необходимейшие условия <…>: соблюдение логического порядка и самый понятный, правильный язык, но теперь судят иначе. Логику отложили в сторону, а наполняют критики мыслями, хотя и плохо связанными, <…> ныне говорят, что знание грамматики единым педантам и школьникам подобает, что гении имеют собственный способ выражения, что язык есть наружная оболочка, а надо-де проникать во внутренность ядра. <…> (см. М. Т. 1825, статью князя П. А Вяземского о трёх статьях против Наполеона Д. В. Давыдова.)
<…> дело идёт о Бейроне, <…> обращаюсь к вам, любители российской словесности![7] к вам, гении, соорудившие чертоги среди лачуг, составляющих град нашей литературы, к вам, трудолюбивые журналисты, потерявшие зрение над исправлением безграмотных статей, к вам, наконец, почтенные члены Российской Академии! <…> Можете ли вы понять, что-нибудь в этом периоде? Вот, говоря телеграфическим языком, ядро, во внутренность коего должно проникнуть! Не прибегнуть ли в этом случае в Шамполиону? Эта задача труднее разбирания египетских иероглифов![8]

  — Сир Барский (Москва), недавно возвратившийся из Африканских саванн, «О Московском Телеграфе»
  •  

Слог статейки оригинален в полном значении слова. <…> описывают нам действие поэзии байроновой <…>. Всё сие легко может быть изъяснено посредством магнетизма, электричества и гальванизма: равно как ныне объясняют ими все постижимые и непостижимые явления природы. <…>
Самые простые мысли и предметы сильно поражают ум, воспламеняют воображение автора <…>.
Вообще в слоге статейки заметить можно то необыкновенную краткость, то плодовитость и роскошь в украшениях, особенно тот важный, надутый приём, с которым хотят представить свой предмет в таинственном, священном сумраке, куда не проникает око смертного. <…>
Неужели Байрон сотворил всеобщий идеал изящного, искомый всеми и всегда? <…> Если поэзия барда чужеземного получила у нас право гражданства, то единственно потому, что мы не имеем ещё национальной поэзии, и следственно не можем иметь особенной привязанности и отвращения к поэзии древней и новейшей. <…> И можно ли гения подчинять другому? Но сего требует, говорят нам, поэзия нашего века. Неужели ныне достигли высоты всеобщего идеала и положили предел стремлению человека?[3] <…> Такое предположение несогласно с течением природы…[9]автор, возможно, Александр Писарев[10] либо, менее вероятно, Николай Надеждин[11][3]

  — А. П., «Мои замечания (на статейку, выдернутую из М. Т.)», М. Лужники, 6 июня 1827
  •  

В век духовно больной, как тот, в котором мы живём, порою мысль, невинная сама по себе, но выраженная так, что подсказывает разные заключения, может произвести пагубное воздействие на читательскую чернь, <…> в вашем № 7 Телеграфа <…> обратило на себя внимание то, что вы говорите о так называемой стачке или согласии господствующих идей века с идеями лорда Байрона. Нет сомнения в том, что талант Байрона замечателен; но известно, какое печальное употребление он часто делал из него, известно, что этого великого живописца страстей всю жизнь пожирали мрачные, почти доходящие до ненависти страсти вследствие своего рода гордого отвращения ко всему, что имеет право на уважение и любовь человечества; что он долгое время был отъявленным врагом всех существующих установлений, всех признанных верований, морали <…>. Поэтому можно справедливо удивляться, когда говорят о том, что люди нашего времени, выдающиеся своими талантами, придерживаются его взглядов…[6][2]составлено по поручению III Отделения, 26 августа 1827 представлено Николаю I и одобрено, отправлено 31 августа[6]; письмо этого бывшего арзамасца послужило одной из причин отказа Вяземского от активной работы в журнале[2]

  Дмитрий Блудов, письмо Вяземскому
  •  

Прославление Байрона на страницах «Московского телеграфа»[12] было оценено правительством как проявление крамольного духа вольнолюбия. За нападками Д. Н. Блудова на Байрона как на властителя дум того времени скрывается и осуждение общественной позиции Пушкина и Мицкевича; «стачка гениев», выступавших против деспотии и насилия, вызывала гнев и испуг властей.[6]

  Максим Гиллельсон
  •  

… Вяземский, естественно, не подозревал, какую бурю критических выступлений вызовет новое творение польского поэта. Но он сам в немалой степени содействовал накалу литературной борьбы в последней и, пожалуй, самой ожесточённой «сшибке» между «классиками» и романтиками. <…>
«Семейное сближение» на поприще литературы открывало перед Вяземским новые возможности для утверждения принципов романтизма в современной поэзии. Уже в характеристике «миролюбивой размены» между двумя родственными народами содержалось отрицание национальной замкнутости, культурной изоляции. <…>
Хотя Вяземский по понятным причинам уклонялся от определения «духа времени», <…> ход его рассуждений вполне ясен[5]. <…> Смелое сопоставление, проведённое между французским обществом кануна великих потрясений и современным, не было скрытым призывом к революционным действиям. «Дух преобразований», который ещё недавно заставлял везде «умы клокотать», сменился настроениями разочарования и горечи. Трагический мир поэзии Байрона, пронизанный пафосом отрицания и нравственной непримиримости, оказался созвучным его русским и польским почитателям, пережившим разгром восстания декабристов, последнего в ряду неудавшихся европейских революционных выступлений 1820-х годов. Отстаивание нравственной независимости становилось для Вяземского единственной формой борьбы с торжествующим насилием и духовной деградацией окружающего его общества. Байронизм Вяземского после 1825 года резко усилился, приобрёл программный характер. Отношение к творчеству «шотландского барда» стало единственным мерилом современной поэзии. В статье о «Сонетах» Мицкевича содержится одна из самых высоких оценок значения Байрона в русской литературе.
Вяземский явно полемизировал с Кюхельбекером и Пушкиным.[3][2]

  Семён Ланда

Примечания[править]

  1. Московский телеграф. — 1827. — Ч. 14. — № 5 (цензурное разрешение 7 марта). — Отд. I. — С. 191-222.
  2. 1 2 3 4 5 6 Вяземский П. А. Сочинения в 2 томах. Т. 2 / Сост. и комментарии М. И. Гиллельсона. — М.: Художественная литература, 1982. — С. 333-5.
  3. 1 2 3 4 Ланда С. С. «Сонеты» Адама Мицкевича // Адам Мицкевич. Сонеты. — Л.: Наука, 1976. — С. 283-9.
  4. В статье «Вечер у Кантемира».
  5. 1 2 Цензурные условия мешали Вяземскому сказать прямо, что под «духом времени» он подразумевал оппозиционные устремления, на что намекает и ссылка на «Персидские письма» с резкой критикой абсолютистской Франции.
  6. 1 2 3 4 М. И. Гиллельсон. П. А. Вяземский: Жизнь и творчество. — Л.: Наука, 1969. — С. 158-164.
  7. Замятня Кустарный [М. Т. Каченовский]. Краткие выписки, известия и замечания // Вестник Европы. — 1827. — № 8 (апрель). — С. 316.
  8. Критика (сообщено) // Северная пчела. — 1827. — № 58 (14 мая).
  9. Вестник Европы. — 1827. — № 12 (июнь). — С. 279-288.
  10. Зыкова Г. В. Журнал Московского университета «Вестник Европы» (1805-1830 гг.): Разночинцы в эпоху дворянской культуры. — М.: Диалог-МГУ, 1998. — С. 108.
  11. Адам Мицкевич в русской печати, 1825-1955: библиографические материалы. — М.: Институт русской литературы (Пушкинский Дом), 1957. — С. 183.
  12. В разных статьях.