Как-то давно, ещё в самом начале моей литературной жизни, сочинила я, покорная духу времени, революционное стихотворение «Пчёлки». Там было всё, что полагалось для свержения царизма <…>.
Кто-то послал это стихотворение в Женеву, и оно было напечатано в большевистском журнале.
Впоследствии, в дни «полусвобод», я читала его с эстрады, причём распорядители-студенты уводили присутствовавшего для порядка полицейского в буфет и поили его водкой, пока я колебала устои. Тогда ещё действовала цензура и вне разрешённой программы ничего нельзя было читать.
Вернувшийся в залу пристав, удивляясь чрезмерной возбужденности аудитории, спрашивал:
— Что она там такое читала?
— А вот только то, что в программе. «Моя любовь, как странный сон».
— Чего же они, чудаки, так волнуются? Ведь это же ейная любовь, а не ихняя.
Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно потому, что я сама была очень молода, он мне показался старым. Даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щёки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. <…>
Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся.
Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишьего шума своих учеников.
Печатался он у Нотовича в «Новостях», причём Нотович сурово правил его волшебные и мудрые сказочки.
— Опять принёс декадентскую ерунду.
Платил гроши. Считал себя благодетелем.
— Ну кто его вообще будет печатать? И кто будет читать!
В сказочках говорилось о красоте и смерти.
Жил Сологуб в маленькой казённой квартирке с лампадками, угощал мятными пряничками, румяными булочками, пастилой и медовыми лепёшками, за которыми сестра его[2] ездила куда-то через реку на конке.
«Навьи чары» — вещь совсем сумбурная, и в ней он как-то запутался. Там как раз появились «тихие мальчики», над которыми многие посмеивались, подозревая в них что-то сексуально неблагочестивое, хотя сам автор определённо говорил, что мальчики эти были тихие, потому что были полуживые-полумёртвые. Ему вообще приятен был образ ребёнка, полуотошедшего от жизни. В одном из первых рассказов был у него такой мальчик, ненавидевший жизнь и смех и мечтавший о звездах, где живут мудрые звери и никто никогда не смеётся.
В «Навьих чарах» он предполагал вывести Христа, который должен был явиться как светский господин, даже с визитной карточкой «Осип Осипович Давидов». Но до этого в романе дело не дошло. Должно быть, одумался или не справился.
Чувствовалась в нём затаённая нежность, которой он стыдился и которую не хотел показывать. <…>
Он хотел быть демоничным.
И вот начались вечера с уклоном эстето-эротическим. Писались, читались и обсуждались вещи изощрённо эротические. Помню один рассказ Сологуба — не знаю, был ли он напечатан, — где старый король приводит к своей молодой жене юного пажа и смотрит на их ласки. Когда у королевы родился сын, и король, и народ ликовали.
— Это мой сын, — заявлял король. — Я принимал участие в его зарождении.
Ребёнка объявили наследником, а пажа повесили на воротах города, как собаку.
Но вот умерла тихая сестра Сологуба[2]. Он сообщил мне <…> письмом.
«<…> Моё начальство заботится, чтобы я не слишком горевал: гонит меня с квартиры…» И тут начался перелом.
Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской, которая перекроила его быт по-новому, по-ненужному. Была взята большая квартира, куплены золочёные стулики. На стенах большого холодного кабинета красовались почему-то Леды разных художников.
— Не кабинет, а ледник, — сострил кто-то.
Тихие беседы сменились шумными сборищами с танцами, с масками.
Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времён упадка. Он ходил как гость по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны.
Жена его, Анастасия Чеботаревская, создала вокруг него атмосферу беспокойную и напряжённую. Ей все казалось, что к Сологубу относятся недостаточно почтительно, всюду чудились ей обиды, намёки, невнимание. Она пачками писала письма в редакцию, совершенно для Сологуба ненужные и даже вредные, защищая его от воображаемых нападок, ссорилась и ссорила. Сологуб поддавался её влиянию, так как по природе был очень мнителен и обидчив. Обиду чувствовал и за других. Поэтому очень бережно обходился с молодыми начинающими поэтами, слушал их порою прескверные стихи внимательно и серьёзно.
Маленькие литературные сборища у Сологуба обыкновенно протекали так: все садились в кружок. Сологуб обращался к кому-нибудь и говорил:
— Ну вот начнёте вы.
Ответ всегда был смущённый:
— Почему же именно я? У меня нет ничего нового.
— Поищите в кармане. Найдётся.
Испытуемый вынимает записную книжку, долго перелистывает.
— Да у меня правда ничего нового нет.
— Читайте старые.
— Старые неинтересно.
— Всё равно.
Испытуемый снова перелистывает книжку.
— Ну вот одно новое. Только оно, пожалуй, слишком длинно.
— Всё равно.
Начинается чтение. Кончается при гробовом молчании, потому что выражать какое-нибудь мнение или одобрение было не принято.
— Следующее, — говорит Сологуб и закрывает глаза.
— Да, собственно говоря… — мечется испытуемый. — Впрочем, вот ещё одно. Только оно, пожалуй, слишком коротенькое.
— Всё равно.
Читает. Молчание.
Третье стихотворение.
Испытуемый уже не защищается. Видно, как спешит скорее покончить. Читает. Молчание.
Вот так, наверно, Фёдор Кузьмич, учитель городского училища, в холодном жестоком спокойствии терзал своих мальчишек.
— Теперь ваша очередь, — обращается мёртвым голосом Сологуб к соседу выпотрошенного поэта. И тот тоже отнекивается, и мечется, и шарит по карманам под змеиным взглядом хозяина, и тоже читает три стихотворения. И так в тоскливой муке смыкался круг стихов.
На этих вечерах Сологуб и сам читал какой-нибудь отрывок из своего нового романа. Чаще переводы Верлена, Рембо. Переводил он неудачно, тяжело, неуклюже. Читал вяло, сонно, и всем хотелось спать. Профессор Аничков, очень быстро засыпавший и знавший за собой эту слабость, обыкновенно слушал стоя, прислонясь к стене или к печке, но и это не помогало. Он засыпал стоя, как лошадь. Изредка, очнувшись, чтобы показать, что он слушает, начинал совершенно некстати громко хохотать. Тогда Сологуб на минуту прерывал чтение и медленно поворачивал к виновному свои мёртвые глаза. И тот стихал и сжимался, как кролик под взглядом удава. Писал Сологуб всегда очень много.
— Я всех писателей разделяю на графоманов и дилетантов. Я графоман, а вы дилетантка.
После нашумевшего романа «Мелкий бес» началась бешеная сологубовская слава. <…>
Он закончил свой роман «Навьи чары». Конец, написанный после перелома, то есть когда судьба вознесла его, не оправдал обещанного. И то, что намечал он в тихой комнате с лампадкой, осталось невыполненным. Я помнила, как он рассказывал о дальнейшем ходе романа, и этого в напечатанной книге не нашла. Дух отлетел от него. И только в стихах своих был он прежним, одиноким, усталым, боялся жизни, «бабищи румяной и дебелой»[3], и любил ту, чьё имя писал с большой буквы — Смерть.
— Смертерадостный, — называли его.
— Рыцарь Смерти, — называла я.
Но и в стихах своих принялся он фокусничать, играть пустяками. <…>
А о Смерти ещё находил прежние слова и говорил о ней нежно. <…>
Теперь пошла эротика, нагие флагелянты, мёртвые люди, живые мертвецы, колдовство, комплекс Эдипа, воющие собаки, оборотни. Было: Я верю в творящего Бога, В святые заветы небес…
Стало: Собираю ночью травы И варю из них отравы…
Все свои произведения, как бы плохи они ни были, я всегда подписываю своим именем.
Как-то занялись мы с ним определением метафизического возраста общих знакомых. Установили, что у каждого человека кроме его реального возраста есть ещё другой, вечный, метафизический. <…>
— А мой метафизический возраст? — спросила я.
— Вы же сами знаете — тринадцать лет.
Я подумала. Вспомнила, как жила прошлым летом у друзей в имении. Вспомнила, как кучер принёс с болота какой-то страшно длинный рогатый тростник и велел непременно показать его мне. Вспомнила, как двенадцатилетний мальчишка требовал, чтобы я пошла с ним за три версты смотреть на какой-то древесный нарост, под которым, видно, живёт какой-то зверь, потому что даже шевелится. И я, конечно, пошла, и, конечно, ни нароста, ни зверя мы не нашли. Потом пастух принёс с поля осиный мёд и опять решил, что именно мне это будет интересно. Показывал на грязной ладони какую-то бурую слякоть. И каждый раз в таких случаях вся прислуга выбегала посмотреть, как я буду ахать и удивляться. И мне действительно всё это было интересно.
Да, мой метафизический возраст был тринадцать лет.
— А мой? — спросил Сологуб.
— Конечно, шестьсот, и задумываться не о чем.
Он вздохнул и промолчал. Очевидно, согласился.
Большевики в ту пору ещё не утвердились <…>.
Сологуб изрёк своё «вещее слово».
— Никогда Ленину не быть диктатором. Пузатый и плешивый. <…>
Мы слушали с благоговением и не отрицали, что роскошная шевелюра и стройный стан суть необходимые атрибуты народного вождя. Мы тогда ещё не видали ни Муссолини, ни Гитлера, этих грядущих Аполлонов.
Всем известная фраза его «Что мне ещё придумать? Лысину позолотить, что ли?» вполне определяет наступившую для него душевную пустоту.