В контексте литературы и истории

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

«В контексте литературы и истории» — статья Елены Михайлик 1997 года.

Цитаты[править]

  •  

«Ещё никто и никогда не сражался при Армагеддоне» — писал Честертон[1]. В лагере Шаламов обнаружил, что у человека нет неотъемлемых свойств. Он рассказал о крушении мироздания — а воспринят был как политический публицист. Ему не просто не поверили — его не прочитали, и он вынужден был наблюдать, как враждующие политические стороны используют его творчество как оружие. Нет, Шаламов не стоял над схваткой — просто он участвовал в другом сражении. В том, о котором писал Честертон.

  •  

Стремительно разворачивающийся сюжет вдруг «застывает», вытесненный долгим подробным описанием какой-нибудь мелочи лагерной жизни, а затем судьбу персонажа решает совершенно неожиданное обстоятельство, доселе в рассказе не упоминавшееся. Рассказ «На представку» начинается так: «Играли в карты у коногона Наумова». Конногвардеец Нарумов из «Пиковой дамы» (наличие парафраза отмечали многие исследователи) потерял букву «р», но остался при лошадях и гвардейском звании — в лагере коногон является представителем высшей аристократии. Первая фраза как бы очерчивает круг ассоциаций. Подробный рассказ о карточных традициях уголовников, сдержанно-напряжённое описание самой игры окончательно убеждают читателя, что он следит за роковым — для участников — карточным поединком. Всё его внимание приковано к игре. Но в момент наивысшего напряжения, когда по всем законам пригородной баллады в воздухе должны сверкнуть два ножа, стремительное течение сюжета разворачивается в неожиданную сторону и вместо одного из игроков гибнет совершенно посторонний и до той минуты никак в сюжете не задействованный «фрайер» Гаркунов — один из зрителей.

  •  

Если отталкиваться только от текста, нарушение Шаламовым грамматических норм и законов сюжетостроения кажется загадкой. Но <…> точность и внимание Шаламова к деталям позволяют предположить, что объяснение этих странностей лежит в плоскости отношений текст — материал. По мнению лингвистов грамматическая структура предложения отражает структуру мышления говорящего или пишущего. <…> Лагерь изменил способ мышления автора и героев «Колымских рассказов», отчасти выведя их за пределы грамматики.

  •  

Нам кажется, что Шаламов не мог описывать лагерь в традиционных категориях темпа и сюжета, ибо в этом случае неизбежно терялась бы одна из базовых характеристик лагерной вселенной — её убийственная иррациональность.

  •  

Шипящие и свистящие <в самом конце «Сентенции»> передают шорох пластинки, повторы слогов и слов создают ощущение кружения, а сочетания «лла», «ла», «ел», «ле» придают фразе легкость и сплавляют её в единое целое. По плотности аллитераций и ассонансов, по ритмике и энергетической наполненности шаламовская речь напоминает скорее поэзию, чем прозу. Смысловая нагрузка фразы не ограничивается звуковым рядом: граммофонная пластинка, годовые кольца трёхсотлетнего пня, трёхсотлетняя — от Алексея Михайловича Тишайшего — история каторжного Севера, тугая пружина — образ одновременно и спрессованного времени, и порожденного лагерем состояния души — умещаются в пределах одной метафоры.[2]

  Елена Михайлик, «В контексте литературы и истории», 1997
  •  

Перед писателем стояла задача — рассказать об иррациональном, индетерминированном, «ночном» мире и порождаемой им деформации души людям, которые, скорее всего, и не подозревают (да и не хотят подозревать) о существовании параллельных вселенных, и вовсе не уверены, что у них есть душа. И сделать это в пределах каждого рассказа. Шаламов решает задачу за счёт сгущения повествования.
Звуковой ряд, лексика, грамматическая структура несут максимум смысловой нагрузки. Шаламовские образы, как правило, многозначны и многофункциональны. Так, например, первая фраза рассказа «На представку» задаёт интонацию, прокладывает ложный след — и одновременно придаёт рассказу объёмность, вводит в его систему отсчёта понятие исторического времени, ибо «мелкое ночное происшествие» в бараке коногонов предстает читателю как бы отражением, проекцией пушкинской трагедии. Шаламов использует классический сюжет как зонд — по степени и характеру повреждений читатель может судить о свойствах лагерной вселенной. «Колымские рассказы» написаны свободным и ярким языком, темп повествования очень высок — и неощутим, потому что везде одинаков. Плотность значения на единицу текста такова, что, пытаясь справиться с ней, читательское сознание практически неспособно отвлекаться на особенности собственно стиля, в какой-то момент художественная манера автора перестает быть неожиданностью и становится данностью. Чтение Шаламова требует большого душевного и умственного напряжения — и это напряжение становится как бы характеристикой текста.

  •  

… наличие сходства, а зачастую и полного совпадения как особенностей строения сюжета, так и причин, породивших эти особенности (авторы саг, былин, исторических баллад описывали или считали, что описывают реальные события) в «Колымских рассказах» Варлама Шаламова и устном народном эпосе европейского средневековья.
<…> сдержанно-нейтральная — до перетекания в иронию — манера повествования средневековых хронистов, высокая смысловая плотность текста летописей и хроник, а также использование грамматических и интонационных средств для организации множества разрозненных эпизодов в единое целое <…> была проявлением скорее тенденции, нежели индивидуального творчества. <…> в каком-то смысле Шаламов и средневековые историки решали сходные задачи. Летописцы и хронисты должны были отыскать подходящие формы для описания страшных — хотя и не нарушающих сложившийся у современников образ мира — событий своего времени <…>. Не удивительно, что в двадцатом веке к этим, считавшимся в средние века каноническими, приёмам изображения страшного, обратился — сознательно или случайно — автор, рассказывающий о лагерях. — на основе выводов Л. Токер[3]

Литература[править]

Примечания[править]

  1. «Человек, который был Четвергом», гл. IV.
  2. Шаламовский сборник. Вып. 2 / Сост. В. В. Есипов. — Вологда: Грифон, 1997. — С. 105-129.
  3. Leona Toker, Stories from Kolyma: the sense of history. Hebrew University studies in Literature and Art, vol. 17, 1989, p. 205.