Нет ничего необычного в том, что начинающему поэту хочется предстать необычным. Естественное желание и, как правило, опережающее возможности. Так было и в первой книжке Асеева <…>.
В ней много экзотики, достаточно легко узнаваемой. Автор так до конца и не решил, какой необычностью он поразит воображение: будет ли современным и городским вослед Брюсову или отправится в дальние страны за Гумилёвым… Или предпочтет путешествие во времени, явившись архаистом-новатором:
Мы пьём скорбей и горести вино
и у небес не требуем иного,
зане свежит и нудит нас оно. («Терцины другу»)
Русский XVIII век, слышимый едва ли не с цитатной точностью и буквализмом. Не Василия ли Петрова «Оду на карусель»[1] перечитал Асеев, где ему запомнились строчки: «То слух мой нежит и живит…», «Безмерной славы нудит жаждой…»?
Но скорее всего он ничего не перечитывал, и свет, отраженный в лике Госпожи Большой Метафоры, которой он поклоняется вместе с другими поэтами кружка «Лирика», случайно выхватил из прошлого несколько черточек одического стиля. Если есть что-то постоянное в тогдашнем поэтическом мышлении Асеева, то пристрастие к образу, играющему отражениями, как будто мир явлен в зеркалах или на бесчисленных гранях кристаллической поверхности.