Перейти к содержанию

Благополучный Асеев?..

Материал из Викицитатника

«Благополучный Асеев?..»— статья Игоря Шайтанова 1990 года о Николае Асееве.

Цитаты

[править]
  •  

Асеев всё-таки не унывал, не позволял себе обнаружить ни печали, ни усталости. Лишь иногда в стихах (да и то, скорее, в двадцатые годы) он, предвосхищая чужие упрёки, пенял себе на неуместную расслабленность, на то, что сбивается с коллективного шага в бодром маршевом ритме: <как в> «Свет мой...»[1]
Поэт искал выход и находил его, не раз провозглашая «конец зиме», даже после смерти Маяковского, тяжело им пережитой.

  •  

... вдохновение, за полтора десятка лет привыкшее откликаться и на социальный и на фактический заказ.
Асеев откликался на то, во что верил искренне, как он искренне верил в то, что всё образуется, что тридцатые годы мало отличаются от двадцатых, когда они с Володей Маяковским вместе делали общее, для всех полезное дело — то фельетоном, то одой. В асеевскую искренность веришь, особенно если слышишь её в том, что у настоящего поэта не лжёт — в звуке, в голосе.

  •  

Зато весной 1953 года — возрождение: начинается поздний Асеев, тот умудрённый, просветлённый поэт, которого любят противопоставить Асееву, некогда талантливому путанику, бывшему футуристу, потом едва не погубившему себя убеждением, что место поэзии на газетной полосе. Он поднимается вместе с новой волной или даже оказывается одним из тех, кто поднял эту волну. Его «Раздумья» — сборник 1955 года — одна из первых чистых нот тогдашнего поэтического многоголосья.

  •  

Нет ничего необычного в том, что начинающему поэту хочется предстать необычным. Естественное желание и, как правило, опережающее возможности. Так было и в первой книжке Асеева — «Ночная флейта» (1914).
В ней много экзотики, достаточно легко узнаваемой. Автор так до конца и не решил, какой необычностью он поразит воображение: будет ли современным и городским вослед Брюсову или отправится в дальние страны за Гумилёвым... Или предпочтет путешествие во времени, явившись архаистом-новатором:

Мы пьём скорбей и горести вино
и у небес не требуем иного,
зане свежит и нудит нас оно.
(«Терцины другу»)

Русский XVIII век, слышимый едва ли не с цитатной точностью и буквализмом. Не Василия ли Петрова «Оду на карусель»[2] перечитал Асеев, где ему запомнились строчки: «То слух мой нежит и живит...», «Безмерной славы нудит жаждой...»?
Но скорее всего он ничего не перечитывал, и свет, отраженный в лике Госпожи Большой Метафоры, которой он поклоняется вместе с другими поэтами кружка «Лирика», случайно выхватил из прошлого несколько черточек одического стиля. Если есть что-то постоянное в тогдашнем поэтическом мышлении Асеева, то пристрастие к образу, играющему отражениями, как будто мир явлен в зеркалах или на бесчисленных гранях кристаллической поверхности.

  •  

Новое искусство императивно в своей позиции. Оно отметает классический тезис подражания природе, предпочитая её познание до крайнего предела, до самой сути. В своем желании узнать, как сделано, оно не останавливается перед опасностью стать разрушительным.
Реальная опасность. Но, ощущая её, следует ли отказываться от любого поиска, узнавания, проникновения в тайну мировой гармонии? Если XX век открыл человеку, что в своей власти над природой он легко становится разрушителем, то из этого не следует, будто нравственно и справедливо — быть слабым.
Так же и в искусстве, путь которого во все эпохи пролегает между альтернативными крайностями, ни на одной из которых — именно потому, что они крайности, — нельзя остановить выбор: обожествление традиции или её удаление с корабля современности. Если нужно выбирать между мыслью, коснеющей, умирающей в почтительном бездействии, и мыслью, в избытке смелости разрушающей свой предмет, то выбирать не из чего.

  •  

... во второй книге — «Зор», в которой спустя всего несколько месяцев после выхода первой Асеев заговорил на славянском наречии летописей, былин, по его образу и подобию творя новые слова.
Оттого что стиль найден, смысл сказанного, однако, не проясняется. Скорее напротив, ибо автор совершенно не претендует на привычную однозначность, с которой мы легко соотносим слово и предмет. В этой легкости мало поэзии; она рождается не в беглом сегодняшнем употреблении слова, а в мысли о его истоках, о его биографии, в узнавании родственных смыслов в близких созвучиях.
Асеев по-прежнему ловит смысл в отражениях, но не в прежней зеркальной метафоре, а в неожиданности звуковой рефлексии, движимый убеждением, что сходство в звуке всегда подкреплено сходством в значении. В звуковых перекличках рождается и смысловое эхо,.. <…>
Гремль — кремь — кремль... Мы пошли за неясным звуком, погрузились в рождённые им видения, чтобы вернуться к тому, как в весенний день 1914 года ощущение свежести, пробуждающейся жизни было пережито Асеевым около веющих древностью стен Московского Кремля[3]. Поэтическая речь возвращает память нам и ясность как будто только что услышанному, впервые понятому слову.
Звуковая убедительность в стихах раннего Асеева — один из важнейших аргументов: мы, не сразу понимая — о чём речь, доверяемся говорящему. Нас ведёт особая — музыкальная — логика. Впрочем, «музыкальность» — уместное ли слово в разговоре о том, как кто числил себя футуристом?
В их манифестах декларировано разрушение «мелодической скуки» предшественников и установление неудобного для произнесения звукоряда, чьим камертоном — безудержно-осмеянное и редко без ошибки цитируемое звукосочетание А. Кручёных: «Дыр, бул, щыл...» <…>
Таково футуристическое убеждение. Разделяя его, Асеев узнаваем и особенно рано оригинален именно в звуковой организации своего стиха. Он подчас так же, как и его поэтические соратники, готов отдаться звуковой волне, бьющейся из глубины, ещё не высветленной сознанием, — зауми. Но в его стихах вы всегда ожидаете высветления смысла и самого звука, неожиданного разрешения неудобного звукоряда, почти до непроизносимости насыщенного немузыкальными согласными,..

  •  

Разрешение <стихотворения> <…> нередко дополняется и зрительным образом, которому сопутствует любимый асеевский цвет — синий, неожиданным — синим! — пламенем плещущий по многим его стихам.
Он и в одном из самых известных стихотворений поэта — в «Синих гусарах». Удивляются — почему синие? По цвету мундира? Не в этом дело, не в исторических реалиях: синева здесь не столько цветовой, сколько эмоциональный тон, окрашивающий обычную для Асеева сказку или легенду. В этот раз — о декабристах.
Новая поэзия в начале десятых годов создавалась со слухом, обращенным к живому слову, к его рождению в том звуковом гуле, который предшествует стиху; к его разговорному звучанию в речи улицы...
Поэтическая речь в исполнении каждого оказывалась сопоставимой с разными типами реальной речи: разговорной, ораторской... У Асеева — с песенным ладом, где сохранна интонация разговорной фразы. <…> Услышанное не забывалось, не деформировалось в стихе, звучащем интонационно-естественно.

  •  

Он узнаваем в мифологически цельном восприятии мира, который призывал постичь Хлебников в языке. У Хлебникова — универсальность лингвистической утопии, у Асеева — проникновение мгновенное, эмоциональной вспышкой: «Если ночь все тревоги вызвездит...»[4]
Попробуйте пересказать последние две строки. Вам не обойтись без набора основных лирических понятий: любовь, красота, страдание, поэзия. В стихах они присутствуют неназванные, нанизываясь на тот невидимый стержень, чью роль выполняет метафорическая подробность — до крови прикушенная строка. Лирические понятия входят чувственно — физической болью, связавшей любовь и поэзию, или бьющим в глаза светом, который вдруг начинает излучать старая, давно стершаяся поэтическая формула — «писаная красота». Как будто реставратор снял темный слой олифы, и иконописный лик снова перед нами в первоначальной яркости красок.
Мы только ощущаем, что один понятийный слой входит в другой: война, опасность, любовь... Они нерасторжимы настолько, что нет пространства для сравнения, а значит, нет повода для метафоры. Здесь, кажется, как нередко бывает у раннего Асеева, связь не метафорическая, а та полнота слиянности, взаимной обратимости, которая заставляет произнести другое слово — миф. <…>
Это асеевское, узнаваемое так же, как и его удивительный по чистоте эмоциональный тон. Редкий дар, тем более в зрелой, богатой поэтической культуре, где все говорено-переговорено, пето-перепето, где любое вечное чувство грозит банальностью. Как вырваться из её тисков? Кто-то ищет психологических осложнений, неожиданных жестов...
Асеев пытается запечатлеть чувство цельно, не дробя на жесты, на оттенки, на подробности, дать его принадлежащим не мгновению, а вечности. Он не ведет лирического дневника, не имеет в виду подробной исповеди сердца. Его тема — любовь и тоска в разлуке, любовь и осенняя печаль, любовь и страх смерти... В общем: «Оксана — жизнь и Оксана — смерть».

  •  

Асеев сегодня — среди тех, кто ждёт возрождения. И разве не сейчас, когда миф, фольклор, слово, глубокое своей памятью, влекут нас, разве не сейчас следует вспомнить о Николае Асееве? О поэте, оживившем славянское слово, древнее мироощущение, умевшем быть национальным без громового пафоса и народным без пасторальной умильности.

Литература

[править]
  • И. Шайтанов. Благополучный Асеев?.. // Н. Н. Асеев. Стихотворения и поэмы. — М.: Художественная литература, 1990.

Примечания

[править]
  1. сб. «Оранжевый свет»
  2. «Ода на великолепный карусель, представленный в Санкт-Петербурге 1766 года»
  3. «Гремль» — два стиха из «Зора».
  4. сб. «Оксана»