В семье бессмертных младшая она,
Но чудотворней, чем сама Природа,
Прекраснее, чем Солнце и Луна,
И Веспер, жук лучистый небосвода;
Прекрасней всех — хоть храма нет у ней,
Ни алтаря с цветами;
Ни гимнов, под навесами ветвей
Звучащих вечерами;
Ни флейты, ни кифары, ни дымков
От смол благоуханных;
Ни рощи, ни святыни, ни жрецов,
От заклинаний пьяных.[1]
O latest born and loveliest vision far
Of all Olympus' faded hierarchy!
Fairer than Phoebe's sapphire-regioned star,
Or Vesper, amorous glow-worm of the sky;
Fairer than these, though temple thou hast none,
Nor altar heaped with flowers;
Nor virgin-choir to make delicious moan
Upon the midnight hours;
No voice, no lute, no pipe, no incense sweet
From chain-swung censer teeming;
No shrine, no grove, no oracle, no heat
Of pale-mouthed prophet dreaming.
Ты цепенел века, глубоко спящий,
Наперсник молчаливой старины,
Вечно-зелёный миф! А повесть слаще,
Чем рифмы будничные сны! <…>
Эллады тень! обвитая листвой
Мужей из мрамора и лёгких жён,
Зелёным лесом, смятою травой
Ты мучаешь, маня, как вечный сон
И вечно леденящая мечта!
Но поколенье сменится другим,
Ты новым людям будешь вновь сиять —
Не нам. Тогда скажи, благая, им,
«Краса есть правда, правда — красота»,
Земным одно лишь это надо знать. — перевод: В. А. Комаровский, 1913
Thou still unravish'd bride of quietness!
Thou foster-child of Silence and slow Time,
Sylvan historian, who canst thus express
A flowery tale more sweetly than our rhyme <…>.
O Attic shape! Fair attitude! with brede
Of marble men and maidens overwrought,
With forest branches and the trodden weed;
Thou, silent form, dost tease us out of thought
As doth eternity: Cold Pastoral!
When old age shall this generation waste,
Thou shalt remain, in midst of other woe
Than ours, a friend to man, to whom thou say’st,
"Beauty is truth, truth beauty,"—that is all
Ye know on earth, and all ye need to know.
О ты, невеста молчаливых дней,
Питомица покоя векового,
Рассказчица, чьи выдумки верней
И безыскусней вымысла иного <…>.
О мраморная ваза, ты с толпой
Невинных дев и юношей проворных,
С лесной листвой, с потоптанной травой,
О грация аттическая, в формах
Застывших, ты как вечность, молчаливо
Взыскуешь нас! Немая пастораль!
Когда уйдём и будет нам не больно,
Другим что скажешь ты на их печаль?
Скажи: Прекрасна правда и правдиво
Прекрасное — и этого довольно! — перевод: О. Г. Чухонцев, 1972
Нетронутой невестой тишины,
Питомица медлительных столетий, —
Векам несёшь ты свежесть старины
Пленительней, чем могут строчки эти. <…>
Недвижный мрамор, где в узор сплелись
И люд иной, и культ иного бога,
Ты упраздняешь нашу мысль, как мысль
О вечности, холодная эклога!
Когда других страданий полоса
Придёт терзать другие поколенья,
Ты род людской не бросишь утешать,
Неся ему высокое ученье:
«Краса — где правда, правда — где краса!» —
Вот знанье все и все, что надо знать.[2]
О строгая невеста тишины,
Дитя в безвестье канувших времён,
Молчунья, на которой старины
Красноречивый след запечатлён! <…>
Высокий мир! Высокая печаль!
Навек смиренный мрамором порыв!
Холодная, как вечность, пастораль!
Когда и мы, дар жизни расточив,
Уйдём, и нашу скорбь и маету
Иная сменит скорбь и маета,
Тогда, смыкая со звеном звено,
Им, будущим, скажи начистоту:
В прекрасном — правда, в правде — красота,
Вот всё, что знать вам на земле дано.[1]
О, даже в Храме Наслажденья скрыт
Всевластной Меланхолии алтарь,
И всяк, чьё нёбо жаждет редких нег,
Поймёт, вкусив, что эта гроздь горчит,
Что Счастье — ненадёжный государь,
И душу Скорби передаст навек.[1]
Ay, in the very temple of Delight
Veil'd Melancholy has her sovran shrine,
Though seen of none save him whose strenuous tongue
Can burst Joy's grape against his palate fine;
His soul shall taste the sadness of her might,
And be among her cloudy trophies hung.
Да, Меланхолии алтарь стоит
Во храме, Наслажденью посвящённом;
Он зрим тому, кто раздавить сумеет
Плод Радости на небе утончённом:
Её печали власть душа вкусит
И перейдёт навек в её трофеи.[2]
Да, Меланхолии горят лампады
Пред алтарем во храме Наслаждений, —
Увидеть их способен только тот,
Чей несравненно утонченный гений
Могучей Радости вкусит услады:
И во владенья скорби перейдёт.[4]
И в храме Упоенья самого
Есть властной Меланхолии придел,
Открыт тому, кто сахар и янтарь
Из гроздьев Счастья выдавить успел;
Он скорби той узнает торжество
И к ней падёт на пасмурный алтарь.[5] — «Меланхолия»
Вожатой шла прекрасная Любовь;
Вслед — Честолюбье, жадное похвал,
Измучено бессонницей ночной;
А третьей — Дева, для кого всю кровь
Я отдал бы, кого и клял и звал, —
Поэзия, мой демон роковой. <…>
Прощайте, Призраки! Мне недосуг
С подушкой трав затылок разлучить;
Я не желаю есть из ваших рук,
Ягнёнком в балаганном действе быть![1]
The first was a fair Maid, and Love her name;
The second was Ambition, pale of cheek,
And ever watchful with fatigued eye;
The last, whom I love more, the more of blame
Is heap'd upon her, maiden most unmeek, —
I knew to be my demon Poesy. <…>
So, ye three Ghosts, adieu! Ye cannot raise
My head cool-bedded in the flowery grass;
For I would not be dieted with praise,
A pet-lamb in a sentimental farce!
Любовь ступала первою из них,
Затем Тщеславье мерной шло походкой,
Отмеченное бледностью чела, —
И третья шла, чей шаг был мягок, тих —
Я знался с нею, с девою некроткой —
И то сама Поэзия была. <…>
Прощайте! Вам не пробудить меня,
Почиющего на цветочном ложе, —
Мне похвалами не прожить и дня,
Что получает баловень пригожий![4]
Ты вместе с солнцем огибаешь мызу,
Советуясь, во сколько штук гроздей
Одеть лозу, обвившую карнизы;
Как яблоками отягчённый ствол
У входа к дому опереть на колья,
И вспучить тыкву, и напыжить шейки
Лесных орехов, и как можно доле
Растить последние цветы для пчёл,
Чтоб думали, что час их не прошёл
И ломится в их клейкие ячейки. — перевод: Б. Л. Пастернак, 1938
Close bosom-friend of the maturing sun;
Conspiring with him how to load and bless
With fruit the vines that round the thatch-eaves run;
To bend with apples the moss'd cottage-trees,
And fill all fruit with ripeness to the core;
To swell the gourd, and plump the hazel shells
With a sweet kernel; to set budding more,
And still more, later flowers for the bees,
Until they think warm days will never cease,
For Summer has o'er-brimm'd their clammy cells.
Ты с поздним солнцем шепчешься тайком,
Как наши лозы сделать тяжелей
На скатах кровли, крытой тростником,
Как переполнить сладостью плоды,
Чтобы они, созрев, сгибали ствол,
Распарить тыкву в ширину гряды,
Заставить вновь и вновь цвести сады,
Где носятся рои бессчетных пчёл, —
Пускай им кажется, что целый год
Продлится лето, не иссякнет мод! — перевод: С. Я. Маршак, 1945 («Осень»)
Ты другу-солнцу пособить готова:
Нанижешь виноградинки с утра
На кисти возле крыши камышовой;
У яблонь ветки перегнешь в саду;
Нальешь румяным соком всякий овощ;
Брюшко ореху выпятишь; арбуз
Отяжелишь; и сотый раз в году
Велишь лугам цвести, пчеле на помощь,
И, словно лету края нет, наполнишь
Вощаных келий сладкий, клейкий груз.[5]
В пригородном саду Китс слышит вечного соловья Овидия и Шекспира, <…> а в 1844-м вышел в свет второй том труда «Мир как воля и представление». В его 41-й главе читаем: «<…> разве ласточка, прилетевшая к нам этим летом, не та же самая, что кружила ещё на заре мира, и разве за это время чудо сотворения из ничего на самом деле повторялось миллионы раз? <…>»
Китс мог без малейшей обиды писать: «Я ничего не знаю, поскольку ничего не читал», — но по странице школьного словаря он угадал дух Греции; вот свидетельство этой догадки (или перевоплощения): в неразличимом соловье одной ночи он почувствовал платоновского соловья идей. Китс, скорее всего неспособный объяснить слово «архетип», за четверть века предвосхитил тезис Шопенгауэра.
В [одах] как бы одна мысль, играющая противоречиями, обращённая к нам то одной, то другой стороной. <…> Что общего? Традиционные темы поэзии или поэтические состояния, сопутствующие творчеству.
О чём эти оды? О том, что лучше всего обозначить китсовской строкой-вопросом: «Где же он и с кем — поэт?»[6]