Поэтическое путешествие по белу-свету

Материал из Викицитатника

«Поэтическое путешествие по белу-свету» — сатирическая повесть Осипа Сенковского 1833 года, вторая в авторском сборнике «Фантастические путешествия Барона Брамбеуса». Имеет автобиографические мотивы[1].

Цитаты[править]

  •  

В самом деле, человечество десятого класса представляет не много занимательного: развлечения его слишком вялы, мысли как-то слишком низкопоклонны, даже глупости незаметны, — а самые лучшие надежды так далеки, туманны, серы, так упитаны крепким духом северных наших передних, что это ужас!.. Мои понятия всегда стояли без шляпы перед понятиями высших девяти рангов, всегда простуживались из почтения и всегда страдали насморком; кровь моя действовала так медленно и так слабо, как циркуляры, которые я переписывал; всякий день моей жизни был на рассвете помечен входящим нумером и немедленно подшит к проволоченному делу. Я чувствовал себя созданным для высших чинов и высших ощущений, но какая-то волшебная, невидимая сила тяжёлою цепию приковывала моё существование к десятому классу; казалось, что я никогда из него не вылезу, что когда весь род человеческий будет произведён в титулярные советники, я один на земном шаре останусь коллежским секретарём. Дожидаясь повышения целые пять лет, я уже был уверен — да и все гении десятого класса бывают в том уверены! — что человечество остановилось и стоит неподвижно; что его просвещение и образованность даже идут назад. С досады я сделался было ужасным вольнодумцем и смотрел на вещи и на моих ближних сквозь тусклое стекло сожаления. Теперь, как я уже статский советник и скоро надеюсь быть действительным, я думаю совсем иначе; теперь я возвращаю человечеству честь и славу и вижу, что оно подвигается к совершенству, которого неминуемо достигнет, как скоро сделаюсь я превосходительным.

  •  

Моя душа уже не вмещалась в тесных пределах десятого класса; она бродила, кипела, вздувалась, выступала из берегов и потопляла собою все смежные низовые чины, всю нагую, бесцветную равнину взморья гражданской жизни. Я родился поэтом, романтиком, и душа моя непременно требовала сильных ощущений. Бледные, томные, спазмодические, слегка нарумяненные и гладко причёсанные красоты классицизма проходили по ней, как тени по полотну, не оставляя ни малейшего впечатления. Я жадно прочитывал творения новой поэтической школы, мечтал днём и ночью о страшном, мрачном, отвратительном, ужасном и был в отчаянии, что ни на Невском проспекте, ни на Чёрной Речке не находил ничего подобного. Чтобы согреть душу новыми, неизвестными ей чувствами, чтобы произвести корчь в сердце, сведение в жилах, судороги в мозгу и упоиться выспреннею, недоступною для обыкновенных умов сладостью, я желал впасть в чахотку и начать харкать кровью; я воображал себе роскошь быть посаженным на кол; иногда мне хотелось скитаться по свету с отсечённым языком и руками и сочинять стихи в этом положении — или видеть себя заживо запертым в гробу и съеденным червями — или снизу до пояса замёрзнуть в Неве, а сверху от пояса до головы возгореться любовью и пылать пожаром страсти в виду всей Английской набережной — или, затворясь в больнице неизлечимых, быть схваченным вихрем кашля, стона, колик, горбов, ран, гноя, паралича, падучей болезни и антонова огня и кружиться до смерти в омуте человеческих страданий — или провалиться внутрь кладбища и лежать среди бесчисленных остовов на груде перебитых черепов и ребр, тогда как по мне плясали бы мертвецы, черти, ведьмы, вампиры, змеи, ящерицы, жабы и все, что составляет прелесть жизни, прекрасное и высокое в природе; не то из коллежских секретарей прямо попасть в коллежские советники — не то хоть быть поглощённым огнедышащею горою — не то, наконец, хоть самому проглотить огнедышащую гору!.. Тогда, по крайней мере, ощутил бы я что-нибудь сверхъестественное, был бы глубоко тронут, приятно измучен, растерзан и счастлив.

  •  

Все великие поэты играют в карты: борьба жадности с судьбою есть поэзия кармана.

  •  

… хотели подать на меня жалобу — я никогда не любил сырой и мрачной прозы тюрем, где сердце человеческое запирают тяжелою веригою из предосторожности от вторжения великих чувствований, где благороднейшее создание в мире сидит в бездействии и уничижении, как ум, заключенный в железной клетке трёх единств, молящий подаяния нескольких мыслей и куска славы сквозь толстую решетку риторики…

  •  

Нет, в Москве скучно. Что я там увижу?.. Развалины старинной боярской гордости, по которым женихи-спекуланты томно пробираются в наемных каретах! Груды обломков имений, очистившихся от банкового залога, на которых сидят разодетые в пух невесты, вертя пальчиками от скуки и считая звёзды на груди приезжающих из Петербурга!.. Там уже нет поэзии; она пропала вместе с древними окладистыми бородами, бобровыми шайками, ферязями, опалами, теремами и воеводствами; цирюльники соскребли её с лица английскою стадию, европейская полиция подмела её с улиц, площадей и нравов, кафедра пиитики вылущила её из молодых понятий, французские корсеты выжали её из женских сердец вместе с азиатскою любовию. Вист, это погребальное развлечение страждущей подагрою образованности, довершил разрушение поэтической Руси, разбив общество плотное, сильное, задорное, резкое, бурное, потешное — важное натощак, пляшущее вприсядку навеселе, — разбив его на мелкие кучки, о четырёх лицах каждая, геометрически расположенные на земной поверхности и безмолвно соображающие умом отношения королей к тузам и судьбу тузов, дрожащих перед лицом козырной пятерки. <…> Лучше отправлюсь в Малороссию, посмотрю на отечество стряпчих и повытчиков: должно быть любопытно видеть канцелярские гении в пелёнках, ещё ползающие по грязному полу и младенческою ручкою рисующие на песке первые черты будущего чернильного крючка. Хочу упиться поэзиею подьячества. <…>
Еду, еду — и всё то же: равнина, лес, болото; болото, лес, равнина; на равнине лесок, за леском рожь; за рожью опять лесок, за леском опять рожь. Мой взор скользит уныло по этой клетчатой, симметрически разрисованной поверхности, и я воображаю себе, будто во всю дорогу читаю бесконечный роман покойной литературной школы, разделённый на равные главы, прорезанный межами правильных периодов, писанный слогом чистым, гладким, шлифованным пемзою и покрытым лаком, где злодеяния и добродетели размещены по циркулю, крестообразно, в виде шахматной доски, нарочно устроенной для невинной игры в чувства с благосклонным читателем.

  •  

Приезжаю; никто меня не примечает, потому что я поэт 10-го класса. Я тоже ничего не примечаю, кроме арбузов, блох и клопов, которых можно найти и в Монастырке[2]. Спрашиваю: откуда берутся стряпчие и повытчики? Хохлы мне отвечают: А бог знае, пане!.. Ищу поэзии и повсюду встречаю приказную прозу, без правописания. Напрасно проехал я всю Россию: здесь никогда не бывало предметов сильных ощущений. Даже некого обыграть в карты!.. Прощай, отечественная Нормандия! Сажусь в длинную бричку, крытую белым полотном. Жид с огромною дубиною правит четвёркою пегих, чахлых кобыл. Я еду далее.
Но я слишком опрометчиво произнёс приговор мой о Малороссии. Дождь начинает идти, и картина переменяется: вся страна мгновенно превратилась в океан грязи. Мы плаваем по ней с бричкою и четырьмя пегими кобылами. Положение моё становится несколько занимательнее. Здесь есть поэзия!..
Буря, вьюга. Сильный ветер волнует грязные пучины. Изорванные поярковые шляпы, перебитые грибы, раздробленные дыни и подошвы от старых сапогов носятся с волнами по черной их поверхности. Я всякий час нахожусь в опасности претерпеть бричкокрушение. Страх и отчаяние кровавыми когтями рвут мою внутренность; легкое, голубое пламя надежды ещё по временам мелькает в душе моего жида, озаряя грязь и мою судьбу бледным, зловещим, смертельным светом лампады, теплящейся над гробом лицемера; но я уже слышу за бричкою пронзительный, холодный, как лед, ужасный, как ночное эхо вертепа, хохот погибели, которая, уцепясь мощными руками за задние колёса, удерживает наше стремление изо всей силы…

  •  

После двухнедельного грязеплавания бричка моя благополучно бросает якорь в вольной гавани Одессе. Это было ночью, посреди улицы. Мы благодарим небо за наше спасение. Мой кормчий, жид, радостно соскакивает с козел на землю; но — увы! — он тут же тонет в бездонной луже грязи, в которой мы впотьмах остановились. Я роняю горячую слезу в память несчастной его кончины и остаюсь в бричке до утра, держась обеими руками за сундук, заключающий в себе мои надежды в круглых металлических плитках и мою будущность в листочках. <…> Теперь я постигаю поэзию грязи, которую малороссияне так страстно любят переносить в свои романы. Если когда-либо ворочусь в Петербург, то сочиню роман в стихах, то есть поэму, в которой напишу грязью величественную картину моего странствования и моих ощущений.
Я в Одессе. Город славный, каменный, торговый. Улицы шириною в четверть версты: можно удобно делать свои наблюдения. И что всего удобнее, можно их делать, не трогаясь с постели. Дома построены из мягкого ноздреватого камня, состоящего из песку и морских окаменелостей, склеенных как-нибудь местною природою. В этом камне такая же пропасть дыр, как в совести старого подьячего, в которую, как известно, иногда можно просунуть руку насквозь. Как домы большею частию оштукатурены только внутри, то окна считаются в них роскошью, и любопытнейшие из жителей, особенно дамы, скромные по своей природе, предпочитают смотреть на улицу сквозь стену, отбив кусок штукатурки где-нибудь в углу комнаты. Поэзии нет в Одессе; самыми сильными ощущениями называются появление саранчи и мороз в 24 градуса.

  •  

… отправляюсь в карантин. Вхожу; осматриваю заведение с важным любопытством; разговариваю с греками, евреями, итальянцами и перстами, очищающимися от чумы и восточных грехов, чтоб чистыми руками и с легкою совестью начать грешить на Русской земле <…>.
Но при выходе попадается мне у ворот греческий нищий, недавно приехавший из Царяграда, чтоб сделаться в России знаменитым изгнанником. <…>
Карантин есть маленькое независимое государство, не признающее никаких законов, кроме аллопатических, никаких властей, кроме штаб-докторской. Это кусок планеты, завоеванный медициною у человека и управляемый страшным врачебным деспотизмом. Рецепт здесь то же, что фирман в Турции. За всем тем, говорят, можно жить безопасно и под медицинским правлением: только не надо жаловаться ни на какую боль в теле; не надо стонать, ни даже морщиться, потому что и там есть доносчики.
Я поселяюсь в моей комнатке. В одно мгновение ока огромные, тощие, алчные блохи, подобно угрызениям совести, нападают на меня чёрною тучею; кусают, щиплют моё тело, скачут по лицу и по рукам, проникают в сапоги и под платье, высасывают кровь из-под кожи, высасывают спокойствие из души, счастие из сердца, воображение из головы; я чешусь, прыгаю, потею, изнемогаю; отчаяние овладевает мною, и во второй раз в жизни испытываю я сильное ощущение, но ощущение истинно адское, истинно поэтическое. «Здесь есть высокая поэзия! — восклицаю я с восторгом. — Что малороссийская грязь!.. Настоящая поэзия находится только в одесском карантине». И чем короче узнаю я его, тем более открываю в нём поэзии. Это страна заколдованная, с заколдованным образом мыслей и временными, фантастическими нравами. Это одно из предместий Константинополя, сорванное бурею с берегов Босфора вместе с огромною полосою ума оттоманского и дрязгами господствующих в Пере мнений и выброшенное волнами на «Блошиную степь» Российской Империи.

  •  

Некто Николаки Болванопуло, греческий дворянин из Фанара, производящий свой род от какого-то мясника, возведённого, по его словам, на престол византийских императоров вслед за каким-то менялою, который был преемником трубача, который царствовал после конопатчика, и так далее, и так далее…

  •  

Спрашиваю, есть ли там сильные ощущения. Греческий дворянин Болванопуло, который дважды был выколочен палками по пятам могущественным бостанджи-баши, клянётся мне честию, что Царьград весь из них составлен, что эта бесподобная столица построена из сильных ощущений, покрыта сильными ощущениями и выкрашена под сильные ощущения <…>. А если я пожелаю ощущений другого рода, мягких, теплых, плавящих душу и сердце, то он в особенности рекомендует мне тандур[К 1]: это большой стол, с большою под низом жаровнею, обставленный отвсюду софами и покрытый огромным, толстым одеялом на вате; в холодное время дамы и мужчины садятся кругом на этих софах, кладут ноги под этот стол, прикрываются по шею этим одеялом и, расположенные в виде розы ветров, беседуют, краснеют от духу жаровни, пучатся, раздуваются и лопаются от счастия. «С тех пор, как люди занимаются механикою, — воскликнул Болванопуло, — нигде ещё не изобретено машины для выделки сплетней, интриг, для нежных путей сообщения и теплых ощущений превосходнее тандура!»

  •  

турки, когда хотят сделать что-нибудь умно, всегда делают наоборот принятому в других землях порядку, и дело выходит прекрасно. Например, они читают книги с конца, от последней страницы к первой, и находят в них более смысла, нежели мы, читая их с начала, от первой страницы к последней; дома строят они, начиная с крыши, а не с фундамента; решение произносят прежде, а доказательство ищут потом, и так далее. Поэтому легко может случиться, что и меня станут они уважать не с головы, а с того конца — что, впрочем, случается с великими людьми не на одном только Востоке.

  •  

Мы уже в открытом море. Вот прекрасный случай загнуть крючок человечеству и, придравшись к корабельной верёвке или к лоскутку изорванного ветром паруса, разругать добродетель, наплевать в лицо честности, доказать, что в мире нет ничего ни умного, ни священного, и прославиться черноморским Евгением Сю. Я стою на палубе, на пути к бессмертию; я должен воспользоваться моим положением и тут же на месте состряпать морской роман, начинив его бурями и шквалами, раздув ветром на четыре тома, напустив туману во все главы и все его страницы нагрузив свирепыми страстями, смоченными в горькой воде, и сырыми, холодными преступлениями, так, чтоб наделить читателя насморком и, в заключение, отвалять его по боку канатом за то, что он ещё смеет называться человеком. Где бумага?.. перо?.. чернила?.. Я побежал в каюту. Трепещи, человечество! — я сажусь писать морской роман. И схватив перо, в первом порыве вдохновения, я написал бурное заглавие: Куракакубарабурачья, морской роман барона Брамбеуса. Прекрасно!.. в одном этом заглавии есть довольно яду на четыре тома.

  •  

— Что касается до чина, — сказал переводчик, — то он знаменитее баснословного Рустема и выше звезды, мерцающей в хвосте Малой Медведицы. Одним словом, он губернский секретарь, Segretario di governo.

  •  

Европейские посольства и миссии уверены, что я должен быть тайный дипломатический агент, приехавший к Порте с важными предложениями, и выпускают на меня стаю шпионов. Их драгоманы из туземцев, в длинном восточном платье, желтых туфлях и огромных, шарообразных колпаках из серой мерлушки, насаженных на выбритые головы в виде опрокинутых чугунных горшков, или пневматических колоколов, или гасильников здравого смысла, набив карманы дипломатическими секретами своих держав, кружат около меня, как тени, обтираются и кашляют; я откашливаюсь им отрицательно, даю разуметь, что не покупаю чужих тайн, и они удаляются с недовольным лицом. Старые пероты[К 2] ищут проведать, не приехал ли я учиться по-турецки, с тем, чтоб устранить их семейства от наследственного ремесла переводчиков, и пугают меня ужасами турецких деепричастий и арабских склонений. Миссионеры умышляют обратить меня в католическую веру. Аптекари являются с предложением: не угодно ли приказать отравить кого-нибудь? Коконы, сиречь дамы, составляют между собою адский черный заговор — женить меня на месте. Коконицы, или барышни, моются, причесываются, настраивают улыбки и поправляют свои кондогуни[К 3] в ожидании моего появления. Все тандуры в волнении.

  •  

Он почитался образцом хорошего тона: его чубуки были длиннее всех чубуков той части города, кончики его туфлей торчали острее и выше миллиона других кончиков и в его колпаке вмещалось воздуха вдвое против самых знаменитых колпаков в столице. Гордясь своим происхождением от одного из древнейших драгоманов в мире, он считал в своей родословной сорок человек переводчиков и около двухсот толмачей. Его род в продолжение трёх с половиною столетий беспрерывно переводил с турецкого на языки разных европейских посольств, которые держал в своей драгоманской горсти; в его голове понятия лежали уже переведенные на четыре руки; для удобнейшего приискания он, ещё в детских летах, расположил в своём сердце все чувства и патриотизмы по алфавитному порядку восточного словаря Менинского[К 4], и даже его дети получили от него турецкие души в подлиннике, с готовыми переводами их на французский, английский, итальянский, испанский, португальский, шведский и русский образы мыслей. <…> синьор Петраки открыл мне свой дом и своё сердце. Я вошёл в дом правильно, в большие двери, но внутри дома сбился с пути и, вместо сердца хозяина, забрался в сердце старшей его дочери, коконицы Дуду, в котором завяз по шею.

  •  

Любовь, радуга души, бьющая из светлой, алмазной капли дарованного ей бессмертия и красивою, огненною, волшебною лентою своей опоясывающая бурную атмосферу ума, воображение, яркая молния счастия, быстро, мгновенно прорезывающая мрачное облако нашего быта, но потрясающая сердце и жизнь исполинскою силою — скопленною в одну громовую электрическую искру огня всех страстей, надежд и опасений — слитых в одно волканическое пламя плоти, души, понятий, прошедшего, настоящего и будущности!.. Любовь! райское, очаровательное чувство! ты ниспослана в сию юдоль плача единственно для утешения нижних классов табели о рангах, лишённых права на кресты и ленты. Одни лишь регистраторы, секретари и титулярные советники настоящим образом наслаждаются твоими благодеяниями; им являешься ты во всей своей свежести и красе. Надворные и беспорочные питаются уже твоими обломками; статским иногда ещё бросаешь ты из милости кусок разогретой сладости, а превосходительные принуждены покупать тебя мерзлую, полуфунтиками и на чистые деньги, вместе с французским нюхательным табаком и фланелью.

  •  

Я возвращаюсь от неё домой в небесном восхищении, прыгая через кровавые, обезглавленные, посиневшие туловища казнённых гяуров, лежащие по углам улиц на кучах навоза, и моё сердце корчится, трепещет, как ляжка лягушки, терзаемая действием галванического столба.
Мы отправляемся в лёгких и красивых лодках на рыбную ловлю, весело мчимся по Босфору и приказываем закинуть сеть на наше счастье. Мягкая ручка коконицы роскошно дрожит в моей, сильно, страстно дрожащей руке; мы горим, мы в упоении — но желаем ещё гадать о будущем нашем блаженстве по обилию закупленной нами в воде добычи. Вдруг рыбаки вытаскивают, на наше счастие, одного окуня и две страшные, чёрные, ослизлые янычарские головы. Наше упоение, наше блаженство мгновенно превращается в судорожную рвоту.
В какой стране любовь доставляет столько и таких высоких, сильных поэтических ощущений?.. Моё сердце находится здесь в беспрерывном раздражении. Я здесь чувствую; я живу.

  •  

… в соседнем доме отворилось окно и кто-то нечаянно вылил на меня котёл горячей помойной воды.
Испуг, негодование, печаль сперлись в моей груди с нежными чувствами и чуть не удушили меня в своей борьбе. Я не понимал, что такое случилось со мною. Какое-то новое, неведомое ощущение завладело моим телом, обонянием и моею душою. Наконец, увидел я, что утопаю в поэзии помоев. Представьте же себе моё положение!.. Моя любовь обдана кипятком!.. С моего самолюбия струится грязная, вонючая вода!.. Счастье моё засорено бараньими костями, куриными перьями, кусками мяса, луку, моркови, капусты!.. Прочитайте несколько глав неподражаемого романа «Церковь Парижской богоматери», ежели хотите получить ту высокую тошноту, какую ощутил я, углубляясь взором и мыслию в подробности романтического моего приключения. Я долго смотрел на себя, погруженный в отвлечённое созерцание мерзости.

  •  

— Синьор Мавроплутато!

  •  

Среди мечтаний и сладких надежд, на повороте одного темного переулка я неожиданно попался в собачье сражение. Собаки смежной улицы поссорились за выброшенную в окно кость с соплеменниками своими, живущими на мостовой переулка, ополчились на них поголовно и напали с намерением завоевать их отечество. Как жалко, что тут не было со мною г. Бальзака! Вот глава для философского романа!.. Здесь он нашел бы, немножко покопавшись в грязи, первоначальное понятие о собственности, отечестве и войне. Но между тем, как я сожалел об отсутствии великого наблюдателя в жёлтой обёртке, обе враждующие стороны, оставив кость, накинулись на меня с неслыханным ожесточением. Я оборонялся всеми силами от четвероногих полчищ. Разъяренные животные рвали на мне платье, кусали мои ноги, тормошили меня, как старую подошву. Я кричал, визжал, прыгал вверх на аршин и приходил в исступление. Что значит быть без рук и без языка!.. Вздор — мучения человека, приговоренного к смерти, в последний день его жизни!.. Что за мудрёная уловка удавить свою жену для сильнейшего выражения угрызения совести или при всяком новом желании видеть кусок ослиной кожи уменьшающимся в его объёме и чахотку усиливающеюся в своей груди!.. Чтоб освежить душу и сердце истинно раздирающими чувствами, надо пылать любовию, мечтать о счастии и быть терзаемым сотнею собак.

  •  

… я уселся подле неё в тандуре, прикрылся одеялом, взял её ручку и спаял мой взор с её взором. Наши души, чувства, мысли вдруг соединились с такою же жадностью, с таким же кипением, брожением, шипением, как серная кислота с известью, и образовали одну плотную массу любви и счастия. Мы молчали, горели, были без памяти, не знали, живы ли мы или мертвы, и только чувствовали, что нам жарко и приятно. В этом очарованном состоянии мы забыли о целом свете и о жаровне и даже не приметили того, что одеяло, софа, ковер и пол горели в другом углу, по нашему примеру. Мы спохватились, когда уже дым начал душить нас, и со страхом выскочили из тандура. <…> Дом синьора Петраки уже представлял вид пылающего костра. Огонь быстро сообщался смежным строениям и бежал молниею по крышам, вдоль улицы. Пожар распространяется по всему предместью. Мы с коконицею Дуду сожгли нашею любовию 9580 домов.

  •  

Она молчала и смотрела на меня горящими удивительным огнём глазами, по выпуклости которых волновалась светлая слеза, не решавшаяся расстаться с бархатными её ресницами.

  •  

Трепеща от радости, от восторга, от блаженства, от роскошного смятения и судорожно прижимая к сердцу любезную, я мог произнести одно только слово — слово, в котором было сосредоточено, сжато и заключено всё моё существование — слово:
— Я счастлив!
— Я зачумлена!.. — сказала она, дрожа и пряча за моим лицом свои пламенеющие ланиты.
— Поцелуй меня ещё раз: мы умрём вместе. Я воображаю себе всю прелесть умереть от чумы на твоих устах, испить смертельный яд из твоего дыхания. Не станем, друг мой, сожалеть о жизни: она, быть может, приготовляла нам чашу уксусу и желчи. Подумай, какое счастие, какое неземное ощущение: мы ещё живы и уже разлагаемся внутри наших тел!.. мы тут говорим с тобою о наших чувствах, обожаем, клянемся вечно обожать друг друга, и уже мертвы, уже гниём, и наши внутренности, наши сердца превращаются в смрадную гробовую материю!.. Поцелуй меня ещё раз!.. ещё раз!.. и ещё!.. Теперь одного лишь остаётся желать — чтоб немногие предоставленные нам минуты жизни могли мы посвятить ласкам нашей страсти, а с последним поцелуем расплыться в гной, который люди подберут осторожно и выкинут с отвращением…

  •  

Мой приятель, доктор Скуколини, навещал меня всякий день, и иногда проводили мы с ним по нескольку часов, беседуя о разных учёных предметах.
Он говорил со мною о политике и истории. У меня затмилось в голове.
Он перешел к теории изящного и старался заставить меня постигнуть красоту идеальную, красоту красивее самой природы. Я постигнул, но мой ум значительно притупился от такого напряжения.
Потом он начал излагать мне древности и медали, до которых сам был большой охотник. Я сделался совершенно тупым, скучным и в то же время почувствовал себя весьма учёным.
И чем пуще я глупел, тем больше становился учёным!.. Не правда ли, что это странно?
Я обратил мозг свой в амбар для складки разбитых, заржавелых, ветхих, выброшенных людьми из головы или вновь открытых ими в старом горшке сведений. И так пристрастился я было к новому своему ремеслу, что не понимал возможности другого удовольствия, как только — читать и ничего не чувствовать, читать единственно для наслаждения памяти. Я уже не думал, а только помнил, был весь составлен из выписок, примечаний и отметок, и все мои чувства выражал NB — нотабеною. Иногда мне казалось, будто я страница старинного текста и сижу на высокой выноске, нашпигованной цитатами и объяснениями. Это было очень смешно, но я уже не смеялся: я был учёный.

О повести[править]

  •  

… один из собеседников <…> сказал: »Разумеется, что лучшие статьи суть: Поэтическое путешествие по белу-свету и Сентиментальное путешествие на гору Этну….. Статьи эти чрезвычайно забавны! <…> А путешествие чиновника 10 класса в Константинополь? — А нравы турок, перотов, франков, составляющих самую чудную смесь противоположностей? — А картина Одессы? А миниатюрный портрет отчизны повытчиков?«[3]

  Фаддей Булгарин, «Обозрение новых русских романов и других произведений словесности»

Комментарии[править]

  1. Светский салон[2].
  2. Жители Перы[2].
  3. Словообразование Сенковского — от лат. conde (изящный) и русск. диалектного гуни (тряпьё, обноски)[2].
  4. «Словаря арабско-персидско-турецкого»[2].

Примечания[править]

  1. Каверин В. А. Барон Брамбеус. — 2-е изд. — М.: Наука, 1966. — Гл. III, 3.
  2. 1 2 3 4 5 В. А. Кошелев, А. Е. Новиков. Примечания // О. И. Сенковский. Сочинения барона Брамбеуса. — М.: Советская Россия, 1989. — С. 478-9.
  3. Критика // Северная пчела. — 1833. — № 269 (25 ноября). — С. 1074.