Репортаж с петлёй на шее

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

«Репортаж с петлёй на шее» (чеш. Reportáž psaná na oprátce) — последнее и самое известное произведение Юлиуса Фучика. Написано в 1943 году в пражской тюрьме Панкрац во время следствия гестапо, записи передавались через надзирателя Адольфа Колинского (см. гл. 7: «Колин»). Их собрала жена писателя Густа Фучикова после выхода из концлагеря в мае 1945 и опубликовала в 1946. «Репортаж…» и «Похождения бравого солдата Швейка» — самые издаваемые чешские книги в XX веке.

Цитаты[править]

  •  

Кто-то когда-то — теперь уж, пожалуй, и не узнать, когда и кто,— назвал комнату для подследственных во дворце Печека кинотеатром. Замечательное сравнение! Обширное помещение, шесть рядов длинных скамей, на скамьях — неподвижные люди, перед ними — голая стена, похожая на экран. Все киностудии мира не накрутили столько фильмов, сколько их спроецировали на эту стену глаза ожидавших нового допроса, новых мучений, смерти. Целые биографии и мельчайшие эпизоды, фильмы о матери, о жене, о детях, разорённом очаге, о погибшей жизни, фильмы о мужественном товарище и о предательстве, о том, кому ты передал последнюю листовку, о крови, которая прольется снова, о крепком рукопожатии, которое обязывает, — фильмы, полные ужаса и решимости, ненависти и любви, сомнения и надежды. Оставив жизнь позади, каждый здесь ежедневно умирает у себя на глазах, но не каждый рождается вновь.

 

Kdysi kdosi — už nikdy asi nezjistíme kdy a kdo — nazval „domácí vězení“ v Petschkově paláci „biografem“[1]. Geniální nápad. Prostorná místnost, šest dlouhých lavic za sebou, obsazených strnulými těly vyšetřovanců, a před nimi holá stěna jako plátno kina. Všecky produkce světa nenatočily tolik filmů, kolik si jich na tuto stěnu promítly oči vyšetřovanců, čekajících na nový výslech, na mučení, na smrt. Filmy celých životů i nejdrobnějších úseků života, filmy o matce, o ženě, o dětech, o zničeném domově, o ztracené existenci, filmy o statečném soudruhovi i o zradě, o tom, komu jsem dal ten leták, o krvi, která opět poteče, o pevném stisku ruky, který mne zavázal, filmy plné děsu a odhodlání, nenávisti i lásky, úzkosti i naděje. Obrácen zády k životu každý tu před svýma očima denně umírá. Ale ne každý se znovu rodí.

Глава 2. Агония (Umírání)[править]

  •  

… каждая клетка моего тела болит на тысячу разных ладов...

 

… každá píď těla bolí tisíci bolestmi…

  •  

Я любил жизнь и за её красоту вступил в бой.

 

Miloval jsem život a pro jeho krásu šel jsem do pole.

  •  

Промочить бы горло глотком воды! Но вся вода в ковше выпита. В шести шагах от меня, в унитазе, в углу камеры, вода есть. Но хватит ли у меня сил добраться туда?
Я ползу на животе тихо-тихо, словно истинное геройство заключается в том, чтобы, умирая, никого не разбудить. Дополз. Пью, захлебываясь, воду со дна унитаза.
Не знаю, сколько это продолжалось, сколько времени я полз обратно. Сознание снова оставляет меня. Я ищу у себя пульс. Не нахожу его. Сердце поднялось к горлу и стремительно падает вниз. Я падаю тоже. Падаю медленно. И при этом слышу голос Карела:
— Папаша, папаша! Бедняга кончается!
Утром пришёл врач (об этом я узнал много позже). Он осмотрел меня и покачал головой. Потом вернулся к себе в лазарет, разорвал рапортичку о смерти, которую заполнил ещё накануне, и сказал с уважением специалиста:
— Лошадиный организм!

 

Snad kdybych to svlažil trochou vody — Ale všecka voda v džbánku už je vypita. Tam, pouhých šest kroků ode mne, v záchodku v rohu cely, tam je vody dost. Budu mít však ještě sílu dostat se k ní?
Plazím se po břiše, tiše, tichounce, jako by všechna sláva smrti byla v tom, abych nikoho neprobudil, doplazil jsem se a piju hltavě vodu ze dna záchodku.
Nevím, jak dlouho to trvalo, nevím, jak dlouho jsem se plazil zpět. Vědomí už zase mizí. Hledám tepnu na své ruce. Nic necítím. Srdce vystoupilo vysoko do hrdla a teď prudce padá dolů. Padám s ním. Padám dlouho. Cestou slyším ještě Karlíkův hlas:
— Otče, otče, slyšíš! Chudák, už dodělává.
Dopoledne přišel lékař.
Ale tohle všecko jsem se dověděl až mnohem později. Přišel, prohlédl a zavrtěl hlavou. Pak se vrátil na marodku, roztrhal úmrtní lístek, který večer už vyplnil mým jménem, a řekl s odborným uznáním:
— Koňská nátura!

Глава 3. Камера № 267 (Cela 267)[править]

  •  

… о гуляше говорили нежно и с упоением — о, кто поймёт, как дорога ложка хорошего соуса, приправленного ужасом медленного угасания!

 

… o [guláše] se hovořilo sladce a s rozkoší, — ach, kdož by mohl pochopit, jakých výsostných hodnot může dosáhnout lžíce dobré omáčky, kořeněné hrůzou stálého odumírání!

  •  

В камере № 267 было оживлённо. Чуть ли не каждый час отворялась дверь и приходили надзиратели. Это был полагающийся по правилам усиленный надзор за крупным «коммунистическим преступником», но, кроме того, я просто возбуждал любопытство. В тюрьме часто умирали люди, которые не должны были умереть. Но редко случалось, чтобы не умер тот, в чьей неизбежной смерти были уверены все…
В нашу камеру приходили даже надзиратели с других этажей и заводили разговор или молча приподнимали одеяло и с видом знатоков осматривали мои раны, а потом, в зависимости от характера, либо отпускали циничные шутки, либо принимали почти дружеский тон.

 

Cela 267 měla bohatý život. Snad každou hodinu se otevíraly dveře a přicházela inspekce. Byl to nařízený zostřený dozor nad těžkým komunistickým zločincem, ale byla to i prostá zvědavost. Často tu umírali lidé, kteří zemřít neměli. Ale zřídka se stávalo, aby nezemřel ten, o jehož smrti byl kdekdo přesvědčen. Přicházejí i dozorci z jiných chodeb, dávají se do hovoru nebo mlčky odkrývají přikrývky, znalecky vychutnávají rány, a pak podle nátury dělají cynické vtipy nebo nasazují přátelštější tón.

  •  

Без песни нет жизни, как нет её без солнца.

 

Není života bez zpěvu, jako není života bez slunce.

Глава 4. «Четырёхсотка» („Čtyrstovka“)[править]

  •  

Посмотри, вон коридорная из женского корпуса расхаживает по двору и насвистывает марш Красной Армии, «Партизанскую» и другие советские песни, чтобы подбодрить товарищей в камерах. А мужчина в форме чешского полицейского, который принес мне бумагу и карандаш и сейчас сторожит в коридоре, чтобы меня не захватил врасплох незваный гость? А тот, другой, инициатор этих записок, который уносит и заботливо прячет эти листки, чтобы когда-нибудь, когда придет время, они снова появились на свет? За один такой клочок бумаги оба могут заплатить головой. И они идут на этот риск, чтобы перекинуть мост между скованным сегодня и свободным завтра. Они сражаются. Смело и твердо они стоят на своих постах и, применяясь к обстановке, сражаются тем оружием, какое у них есть в руках. Это совсем простые и незаметные люди, без всякого пафоса, так что ты и не замечаешь, что они вступили в бой не на жизнь, а на смерть, в котором они, сражаясь на нашей стороне, могут победить или пасть. <…>
Смотреть на людей со сломленной совестью ещё страшнее, чем на избитых. А когда твои чувства обострила смерть, прошедшая мимо тебя, когда ты глядишь глазами воскресшего из мертвых; тогда тебе и без слов ясно, кто заколебался, кто, может быть, и предал. У кого где-то в глубине души на миг зародилась мысль, что было бы не так уж страшно немного облегчить свою участь, выдав кого-нибудь из самых незаметных соратников. — Майское интермеццо 1943 года (Májové intermezzo 1943)

 

A což ta chodbařka z oddělení žen, která se teď odpoledne prochází po dvoře a hvízdá pochod Rudé armády a hvízdá Partyzánskou a hvízdá jiné sovětské písně, aby dodala mysli mužům na celách? A což ten muž v uniformě českého strážníka, který mi přinesl papír a tužku a který teď střeží na chodbě, aby mne nepřekvapil nikdo nepovolaný? A což ten muž v uniformě SS, který je vlastně iniciátorem tohoto psaní a který odnáší a pečlivě ukrývá tyto lístečky, aby se objevily na světle až v pravý čas? Za tento kousek papíru platili by hlavou. Riskují ji, aby byli mostem mezi zamřížovaným dneškem a svobodným zítřkem. Bojují. Bojují oddaně a beze strachu na svém místě, jak jim terén přikazuje, a všemi prostředky, které mají. A jsou zcela prostí a nenápadní a tak docela bez patosu, že bys ani nepoznal boj na život a na smrt, v němž jsou na straně přátel a v němž mohou stejně padnout jako zvítězit. <…>Podívaná na lidi, jejichž svědomí utrpělo, je strašnější než podívaná na lidi tělesně zmučené. A máš-li oči omyté smrtí, jež kráčela kolem, a máš-li cit zjitřený zmrtvýchvstáním, vycítíš i beze slov, kdo zakolísal, kdo snad i zradil nebo kdo právě kdesi v koutečku duše přemýšlí o tom, že by snad nebylo tak zle, kdyby si trochu ulevil a vydal třeba jen nejposlednějšího ze spolubojovníků.

  •  

[Мирек!] Был смелый человек, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при виде плетки в руках гестаповца и в страхе перед зуботычинами предает друзей. Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов! Такой же поверхностной, как его убеждения. Он был силен в массе, среди единомышленников. С ними он был силен, так как думал о них. Теперь, изолированный, окруженный насевшими на него врагами, он растерял всю свою силу. Растерял все потому, что начал думать только о себе. <…>
Трус теряет больше, чем собственную жизнь. Так было и с ним. Дезертир славной армии, он обрёк себя на презрение даже самого гнусного из врагов. И, оставаясь в живых, он не жил, ибо коллектив отверг его. Позднее он пытался как-то загладить свою вину, но коллектив не принял его. А отверженность в тюрьме много страшнее, чем где бы то ни было.

 

Hle, tohle býval člověk s páteří, který se neuhýbal kulkám, když bojoval na španělské frontě, a který se neshrbil, když procházel krutou zkušeností koncentračního tábora ve Francii. Teď bledne před rákoskou v ruce gestapáka a zrazuje, aby chránil svůj zub. Jak na povrchu byla ta jeho statečnost, když ji mohlo setřít několik ran. Tak na povrchu, jako jeho přesvědčení. Býval silný v hromadě, obklopen kamarády stejné myšlenky. Býval silný, protože myslil na ně. Teď, izolován, sám, obklopen dotírajícím nepřítelem, ztratil svou sílu docela. Ztratil vše, protože začal myslit na sebe. <…>
Zbabělec prohraje víc než svůj život. Prohrál. Zběhl ze slavné armády a vydal se opovržení i nejšpinavějšího z nepřátel. A i živ — nežil už; protože se vyřadil z kolektivu. Snažil se později leccos napravit, ale nebyl už nikdy zpátky přijat. Což je strašnější ve vězení než kdekoli jinde.

  •  

Узник и одиночество — эти понятия принято отождествлять. Но это великое заблуждение. Узник не одинок, тюрьма — это большой коллектив, и даже самая строгая изоляция не может никого оторвать от коллектива, если человек не изолирует себя сам.
В тюрьме братство порабощенных подвергается особенно тяжкому гнету, но этот гнет сплачивает и закаляет людей, обостряет их восприимчивость.

 

Vězeň a samota — ty dvě představy obyčejně splývají. A je to veliký omyl. Vězeň není sám, vězení je velký kolektiv a ani nejpřísnější izolace nemůže z něj nikoho vytrhnout, nevyřadí-li se sám. Bratrství porobených je tu vydáno tlaku, který je koncentruje, utužuje a činí citlivějším.

  •  

«Четырёхсотка» была местом глубочайшего познания существа, именуемого человеком. Близость смерти обнажала каждого: и тех, кто носил на левой руке красную повязку заключённого коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве с коммунистами, и тех, чьей обязанностью было сторожить их или допрашивать в одной из соседних комнат. На допросах слова могли быть защитой или оружием. Но в «Четырёхсотке» укрыться за слова было невозможно. Здесь были важны не твои слова, а твоё нутро. А от него оставалось только самое основное. Всё второстепенное, наносное, всё, что сглаживало, ослабляло, приукрашивало основные черты твоего характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть, самое простое: верный остаётся верным, предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом человеке есть сила и слабость, мужество и страх, твёрдость и колебание, чистота и грязь. Здесь оставалось только одно из двух. Или — или. Тот, кто пытался незаметно балансировать, бросался в глаза так, как если бы вздумал с кастаньетами и в шляпе с пером плясать на похоронах.
Были такие и среди заключённых, были такие и среди чешских инспекторов и агентов. В кабинете следователя иной кадил нацистскому господу богу, а в «Четырёхсотке» — большевистскому «дьяволу». На глазах у немецкого следователя он выбивал заключенному зубы, чтобы заставить его выдать явки, а в «Четырёхсотке» дружески предлагал ему кусок хлеба. При обыске он начисто обкрадывал твою квартиру, а в «Четырёхсотке» подсовывал тебе украденную у тебя же сигарету — я, мол, тебе сочувствую. Была и другая разновидность того же типа: эти по своей инициативе никого не истязали, но и не помогали никому. Они беспокоились только о собственной шкуре. Это делало их отличным политическим барометром. Они сухи и строго официальны с заключёнными? Можете быть уверены: немцы наступают на Сталинград. Они приветливы и заговаривают с нами? Положение улучшается, немцев, очевидно, побили под Сталинградом. Начинаются толки о том, что они коренные чехи и что их силой заставили служить в гестапо? Превосходно! Наверняка Красная Армия продолжает наступление — уже за Ростовом! Такой уж это народ: когда тонешь, они стоят, засунув руки в карманы, а когда тебе удаётся без их помощи выбраться на берег, они бегут к тебе с протянутой рукой.

 

„Čtyřstovka“ — to bylo místo nejhlubšího poznání živočicha, zvaného člověkem. Blízkost smrti svlékala tu každého do naha. I ty, kdo na levé paži nosí červenou pásku vyšetřovanců — komunistů nebo podezřelých ze spolupráce s komunisty, i ty, kdo je tu měli hlídat a kdo někde v nedalekém pokoji se účastnili jejich vyšetřování. Tam, při vyšetřování, mohla být slova štítem nebo zbraní. Na „čtyřstovce“ ses už za slovo ukrýt nemohl. Tady se nevážilo, co říkáš, nýbrž, co je v tobě. A v tobě zbylo jen to hlavní. Všecko vedlejší, co zmírňovalo, oslabovalo nebo zkrášlovalo základy tvého charakteru, opadalo, bylo orváno předsmrtnou smrští. Zůstal jen holý podmět a přísudek: věrný odolává, zrádce zrazuje, měšťáček zoufá, hrdina bojuje. V každém člověku je síla i slabost, odvaha i strach, pevnost i kolísání, čistota i špína. Ale tady už smělo zůstat jen jedno nebo druhé. Buď — anebo. A když se někdo pokusil nenápadně tančit mezi tím, byl nápadnější než ten, kdo by se žlutým pérem za kloboukem a s činelami v ruce tančil v pohřebním průvodu.
Byli takoví mezi vězni, byli takoví i mezi českými inspektory a agenty. Při vyšetřování pálil svíčku svému říšskému pánubohu a na čtyřstovce zapaloval druhou bolševickému ďáblu. Před německým komisařem ti zpovyrážel zuby, aby z tebe vytloukl jméno tvé spojky, a na čtyřstovce ti přátelsky nabídl chleba, abys zahnal hlad. Při prohlídce ti vykradl celý tvůj byt a na čtyřstovce ti z kořisti podstrčil půlku cigarety, aby ukázal, jak s tebou cítí. Jiní — byla to jen poněkud odchylná odrůda téhož druhu — neubližovali nikdy z vlastní iniciativy, tím méně však pomáhali. Myslili vždycky jen na svou kůžičku. Její citlivost měnila je v znamenitý politický barometr. Jsou upjatí a velmi úřední? Buď jist: Němci postupují na Stalingrad. Jsou přívětiví a dávají se do hovoru s vězni? Situace příznivá: Němci byli zřejmě u Stalingradu odraženi. Začínají vykládat o svém starém českém rodu a o tom, jak byli nakomandováni do služeb Gestapa? Znamenitě: Rudá armáda jistě už postupuje za Rostov. — A ještě jiní z téhož druhu zastrčí ruce do kapes, když se topíš, a ochotně ti podávají ruku, když sám vylezeš na břeh.

Глава 5. Люди и людишки. I (Postavy a figurky I)[править]

  •  

Об одном прошу тех, кто переживет это время: не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас. Придёт день, когда настоящее станет прошедшим, когда будут говорить о великом времени и безыменных героях, творивших историю. Я хотел бы, чтобы все знали: не было безыменных героев. Были люди, у каждого свое имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чье имя войдет в историю. Пусть же эти люди будут всегда близки вам, как друзья, как родные, как вы сами.

 

O jedno prosím: vy, kteří přežijete tuto dobu, nezapomeňte. Nezapomeňte dobrých ani zlých. Sbírejte trpělivě svědectví o těch, kteří padli pro sebe i pro vás. Jednoho dne bude dnešek minulostí, bude se mluvit o veliké době a o bezejmenných hrdinech, kteří tvořili historii. Chtěl bych, aby se vědělo, že nebylo bezejmenných hrdinů. Že byli lidé, kteří měli své jméno, svou tvář, své touhy a své naděje a že proto bolest i nejposlednějšího z nich nebyla menší, než bolest prvního, jehož jméno bude zachováno. Chtěl bych, aby vám všichni byli vždy blízcí, jako lidé vám známí, jako lidé rodní, jako vy sami.

  •  

Журналистика изнуряет, может быть, заставляет разбрасываться, но она же сближает автора с читателем и помогает автору в его поэтическом творчестве. В особенности это можно сказать о таком добросовестном журналисте, как Неруда. Неруда без газеты, которая живет день, мог бы написать не одну книгу стихов, но не написал бы ни одной, которая пережила бы столетия так, как переживут их все его творения. — Моё завещание, 19 мая 1943 (Moje závěť)

 

Novinaření člověka vyčerpává, snad i rozptyluje, ale spojuje ho s čtenářem a učí ho tvořit i v poezii — ovšem, jde-li o novináře tak poctivého, jako byl Neruda. Neruda bez novin, žijících den, byl by snad napsal mnoho svazků básní, ale ani jediný, který by přežil století, jako je přežijí všecka jeho díla.

  •  

Следователь так корректен, что от него веет холодом. В гестапо ещё чувствовалась какая-то жизнь, страшная, но все-таки жизнь. Там была хоть страсть — страсть борцов на одной стороне и страсть преследователей, хищников или просто грабителей — на другой. Кое у кого на вражеской стороне было даже нечто вроде убеждений. Здесь, у следователя, — лишь канцелярия. Большие бляхи со свастикой на лацканах мундира декламируют убеждения, которых нет. Эти бляхи — лишь вывеска, за ней прячется жалкий чинуша, которому надо как-нибудь просуществовать эти годы. С обвиняемым он ни добр, ни зол, не засмеется и не нахмурится. Он при исполнении служебных обязанностей. В жилах у него не кровь, а нечто вроде жидкой похлёбки. — 22 мая 1943 года

 

U vyšetřujícího to bylo korektní a studené, až zebe. Na Gestapu to byl ještě kus života, strašný, ale přece kus života. Byla v tom vášeň, vášeň bojovníků na jedné straně a vášeň lovců, dravců nebo docela obyčejných lupičů na druhé straně. Někteří z té druhé strany měli tam dokonce i jakési přesvědčení. Tady, u vyšetřujícího, byl to už jen úřad. Velké koláče s hákovým křížem na klopách ukazují přesvědčení, které uvnitř není. Jsou štítem, za kterým se schovává ubohý úředníček, aby tuhle dobu nějak přeživořil. K obžalovaným není zlý ani dobrý. Nesměje se ani se nemračí. Ouřaduje. Žádná krev, jen řiďoučká polívčička.

  •  

Разлагающийся капитализм заполнил мир ужасами, и эти ужасы угрожают каждому смертельной бедой.

 

Hrůzy, kterými kapitalismus v rozkladu zavalil celý svět, ohrožují každého měrou vrchovatou.

  •  

… [Пепик] появился в «Четырёхсотке» и осторожно примостился на скамейке — на живом мясе чертовски трудно сидеть. Встревоженный, я посмотрел на него вопросительно и ободряюще. Он откликнулся с лаконичностью жителя пражской окраины:
— Коль башка прикажет, ни язык, ни задница не скажет. — Супруги Высушилы (Vysušilovi)

 

… přišel na Čtyřstovku a opatrně usedal, neboť na živých ranách se po čertech těžko sedí. Podíval jsem se na něho úzkostlivě, s otázkou i povzbuzením. Odpověděl vesele s nuselskou lapidárností:
— Když hlava nechce, nemluví huba ani prdel.

  •  

Твёрдых убеждений у «моего» комиссара не было, как не было их и у всех прочих гестаповцев. А если кое у кого и бывали убеждения, то в сочетании с глупостью, а не с умом, теоретической подготовкой и знанием людей. И если в целом пражское гестапо все же действовало с успехом, то только потому, что наша борьба тянулась слишком долго и была очень стеснена пространством.
Это были самые тяжелые условия, в каких когда-либо работало подполье. Русские большевики говорили, что тот, кто выдержит два года в подполье, — хороший подпольщик. Но, когда им грозил провал в Москве, они могли скрыться в Петроград, а из Петрограда в Одессу: они могли затеряться в городах с миллионным населением, где их никто не знал. А у нас была лишь Прага, Прага и ещё раз Прага, где тебя знает полгорода и где враг может сосредоточить целую свору провокаторов. И всё же мы держались годы, и есть товарищи, которые почти пять лет живут в подполье, и гестапо до сих пор не смогло добраться до них. Это потому, что мы многому научились. И ещё потому, что враг, хотя он силён и жесток, не знает иных методов, кроме уничтожения. <…>
Однажды после многочасового допроса он посадил меня вечером в машину и повез через всю Прагу к Градчанам, над Нерудовой улицей.
— Я знаю, ты любишь Прагу. Посмотри. Неужели тебе не хочется вернуться сюда? Как она хороша! И останется такой же, когда тебя уже не будет…
Он был умелым искусителем. Летним вечером, тронутая дыханием близкой осени, Прага была в голубоватой дымке, как зреющий виноград, пьянила, как вино: хотелось смотреть на неё до скончания веков…
— И станет ещё прекраснее, когда здесь не будет вас, — прервал его я.
Он усмехнулся, не злобно, а как-то хмуро, и сказал:
— Ты циник.
Потом он не раз вспоминал этот вечерний разговор:
— Когда не будет нас… Значит, ты все ещё не веришь в нашу победу?
Он задавал этот вопрос потому, что не верил сам. И он внимательно слушал однажды то, что я говорил о силе и непобедимости Советского Союза. Это был, кстати сказать, один из моих последних допросов.
— Убивая чешских коммунистов, вы с каждым из них убиваете частицу надежды немецкого народа на будущее, — не раз говорил я Бёму. — Только коммунизм может спасти его.
Он махнул рукой.
— Нас уже не спасешь, если мы потерпим поражение. — Он вытащил пистолет. — Вот смотри, последние три пули я берегу для себя.
… Но это уже характеризует не только его. Это характеризует эпоху, которая клонится к закату.
 — «Мой» гестаповец (Můj komisař)

 

Vlastního silného přesvědčení bys u „mého komisaře“ nenašel. Tak jako u těch ostatních. A bylo-li snad u některého z nich, bylo spojeno s hloupostí, ne s chytrostí, ne se znalostí ideí a ne se znalostí lidí. Jestliže celkem přece měli úspěchy, bylo to proto, že boj trvá příliš dlouho a na malé prostoře, v podmínkách neskonale těžších, než byla kdy jaká ilegalita. Ruští bolševici říkali, že je dobrý pracovník, kdo vydrží v ilegalitě dva roky. Ale hořela-li jim půda pod nohami v Moskvě, mohli ještě zmizet do Petrohradu a z Petrohradu do Oděsy, ztratit se v milionových městech, kde je nikdo neznal. Tady máš jen Prahu, Prahu, Prahu, kde tě zná polovina lidí a kde se může soustředit celá smečka provokatérů. A přece jsme vydrželi léta a přece jsou soudruzi, kteří žijí již pátý rok v podzemí, neodhaleni Gestapem. Je to proto, že jsme se mnohému naučili, ano. Ale je to také proto, že nepřítel je sice mocný a krutý, ale nedovede mnohem víc, než ničit. <…>
Jindy mne po celodenním výslechu posadil do auta a zavezl večerní Prahou na Hradčany nad Nerudovu ulici:
— Vím, že máš rád Prahu. Podívej! Cožpak se už nikdy nechceš do ní vrátit? Jak je krásná! A bude krásná, i když ty nebudeš —
Hrál dobře úlohu Pokušitele. Letní večer nadechl na Prahu už blízkost podzimu, byla modravá a zamžená jako zrající réva a jako víno opojná, chtěl bych se dívat až do skonání světa —, ale přerušil jsem ho:
— …a bude ještě krásnější, až vy tu nebudete.
Zasmál se krátce, ne zle, spíše smutně a řekl:
— Jsi cynik.
Vracel se pak ještě častěji k tomuto večeru:
— Až my tu nebudeme — Ty tedy ještě nevěříš v naše vítězství? Ptal se, protože sám nevěřil. A pozorně poslouchal, když jsem mu vykládal o síle a neporazitelnosti Sovětského svazu. To byl ostatně i jeden z mých posledních „výslechů“.
— S každým českým komunistou, — říkal jsem mu, — zabíjíte i kus naděje německého národa. Komunismus jediný může zachránit jeho budoucnost.
Mávl rukou:
— Pro nás není záchrany. Kdybychom byli poraženi, — a vytáhl z kapsy pistoli, — vidíš, poslední tři kulky schovávám pro sebe.
Ale to už necharakterizuje jen figurku. To už charakterizuje dobu, v níž se připozdívá.

  •  

У двери противоположной камеры висят подтяжки. Обыкновенные мужские подтяжки. Предмет, который я никогда не любил. Теперь я с радостью поглядываю на них всякий раз, когда открывается наша дверь. В этих подтяжках — крупица надежды.
Когда попадаешь в тюрьму, где тебя, возможно, вскоре забьют до смерти, первым делом у тебя отбирают галстук, пояс и подтяжки, чтобы ты не повесился (хотя можно отлично повеситься и с помощью простыни). Эти опасные орудия смерти хранятся в тюремной канцелярии до тех пор, пока какая-нибудь Немезида из гестапо не решит, что надо послать тебя на принудительные работы, в концлагерь или на казнь. Тогда тебя приводят в канцелярию и с важным видом выдают галстук и подтяжки. Но в камеру эти вещи брать нельзя. Ты должен повесить их в коридоре около дверей или на перилах напротив. Там они висят до твоей отправки как наглядный знак того, что один из обитателей камеры готовится в невольное путешествие. — Интермеццо о подтяжках (Šle — Intermezzo)

 

Vedle dveří protější cely visí šle. Docela obyčejné pánské šle. Instrument, který jsem nikdy neměl rád. A teď se na ně dívám s radostí, kdykoli se otevřou dveře naší cely; vidím v nich kousek naděje.
Když tě zatknou, utlučou tě třeba k smrti, ale dříve ti seberou kravatu, pásek nebo šle, aby ses nemohl oběsit (ačkoli na prostěradle se to tak krásně visí). Tyto nebezpečné nástroje smrti leží pak v kanceláři věznice, až jakási neznámá sudička na Gestapu rozhodne, že máš být poslán někam jinam: na práci, do koncentračního tábora nebo na popravu. Potom tě zavolají, vydají ti je s úřední důstojností, ale do cely si je vzít nesmíš. Musíš je zavěsit venku vedle dveří nebo na zábradlí před nimi a tam visí až do odjezdu tvého transportu jako viditelné znamení, že jeden z obyvatelů té cely je připraven k nedobrovolnému putování.

Глава 6. Осадное положение 1942 года (Stanné právo 1942)[править]

  •  

Поездка из Панкраца во дворец Печека и обратно становится крестным путём для заключенных. Эсэсовская охрана «мстит за Гейдриха». Не успевает машина проехать и километр, как у доброго десятка заключенных лица разбиты в кровь рукоятками револьверов.
Остальным заключенным со мной ехать выгодно: моя длинная борода отвлекает внимание эсэсовцев, и они всячески изощряются, потешаясь над ней. Держаться за мою бороду, как за ремень в подпрыгивающем автобусе, — одно из самых любимых развлечений. Для меня это неплохая подготовка к допросам, которые соответствуют новой ситуации и неизменно заканчиваются напутствием:
— Не образумишься до завтра — расстреляем.

 

Cesta z Pankráce do Petschkova paláce a zpátky stává se teď denní Kalvarií pro tisíce vězňů. SS, dohlížející ve vozech, „mstí se za Heydricha“. Než vězeňské auto ujede kilometr, teče deseti vězňům krev z potlučených úst nebo z hlav, rozbitých pažbami revolverů. Bývá pro ostatní výhodou, jedu-li ve voze také já, protože moje vousatá brada poutá SS a láká je k důmyslným žertům. Držeti se jí jako závěsu v kymácejícím se autu je jednou z jejich nejoblíbenějších zábav. Pro mne je to dobrá průprava k výslechům, které vypadají podle celkové situace a končí pravidelným:
— Nebudeš-li do zítřka rozumnější, budeš zastřelen.

  •  

Во время осадного положения «мой» гестаповец повёз меня в Браник. Июньский вечер благоухал липами и отцветающими акациями. Было воскресенье. Шоссе, ведущее к конечной остановке трамвая, не вмещало торопливого потока людей, возвращавшихся в город с прогулки. Они шумели, веселые, блаженно утомленные солнцем, водой, объятиями возлюбленных. Одной только смерти, которая ежеминутно подстерегает их, выбирая всё новые и новые жертвы, я не увидел на их лицах. Они копошились, словно кролики, легкомысленные и милые. Словно кролики! Схвати и вытащи одного из них — остальные забьются в уголок, а через минуту, смотришь, уже снова начали свою возню, снова хлопочут и радуются, полные жизни.
Из тюрьмы, отгороженной от мира высокой стеной, я попал так неожиданно в шумный людской поток, что вначале мне стало горько при виде этого беззаботного счастья.
Но я был неправ, совершенно неправ.
Жизнь, которую я увидел, в конце концов, была такая же, как и у нас в тюрьме: жизнь под тяжким гнетом, неистребимая жизнь, которую стараются задушить и уничтожить в одном месте, а она пробивается сотнями побегов в другом, жизнь, которая сильнее смерти. Так что же в этом горького?

 

Uprostřed stanného práva zavezl mne komisař do Bráníka. Krásný červen voněl lipami a pozdními květy akátů. Nedělní večer. Silnice ke konečné stanici tramvají nestačila překotnému proudění lidí, vracejících se z výletu. Byli hluční, veselí, blaženě unaveni, zobjímaní sluncem a vodou i pažemi svých milých — jen smrt, jen smrt stále obcházející a mířící i mezi ně jsi na jejich tvářích neviděl. Hemžili se, skotačiví a milí jako králíci. Jako králíci! Sáhni mezi ně a vytáhni jednoho pro své pochutnání — stáhnou se do koutku, ale za okamžik už se hemží dál se svými starostmi, se svými radostmi, s celou chutí k životu.
Byl jsem náhle přesazen z obezděného světa vězení do tohoto strhujícího proudu a chutnal jsem zpočátku trpce jeho sladkou blaženost.
Ne právem, ne právem. To byl život, který jsem tu viděl, to, z čeho jsem přicházel i toto zde, úhrnem, život pod strašlivým tlakem, ale nezničitelný, ubíjený v jednom a ve stu rostoucí, život, který je silnější smrti. A to že má být trpké?

Глава 7. Люди и людишки. II (Postavy a figurky II)[править]

  •  

Тюрьма ведёт две жизни. Одна проходит в запертых камерах, тщательно изолирована от внешнего мира и тем не менее всюду, где есть политические заключенные, связана с ним самым тесным образом. Другая течет вне камер, в длинных коридорах, в тоскливом полумраке; это замкнутый в себе мир, затянутый в мундир, изолированный больше, чем тот, что заперт в камерах, — мир множества людишек и немногих людей. О нём я и хочу рассказать.
У этого мира своя физиология. И своя история. Если бы их не было, я не мог бы узнать его глубже. Я знал бы только декорацию, обращенную к нам, только поверхность этого мира, цельного и прочного на вид, чугунного тяжестью легшего на обитателей камер. Так это было год, даже ещё полгода назад. Сейчас поверхность изборождена трещинами, а сквозь трещины проглядывают лица — жалкие, приветливые, озабоченные, смешные, — словом, самые разнообразные, но всегда выражающие сущность человека. Режим гнета наложил отпечаток и на обитателей этого мрачного мира, и на его фоне светлыми пятнами выделяется все, что есть там человеческого. Иные едва заметны, другие при ближайшем знакомстве выделяются яснее; и среди них имеются разные типы. Можно найти здесь, конечно, и несколько настоящих людей. Чтоб помогать другим, они не ждали, пока сами попадут в беду.
Тюрьма — учреждение не из веселых. Но мир вне камер мрачнее, чем в камерах. В камерах живет дружба, и ещё какая! Такая дружба возникает на фронте, когда людям угрожает постоянная опасность, когда сегодня твою жизнь спасает товарищ, а завтра ты спасешь его. При существующем режиме среди надзирателей-немцев дружбы почти нет. Она исключается. Они живут в атмосфере предательства, слежки, доносов, каждый остерегается своих сослуживцев, которых официально называет «камарадами»; лучшие из них, кто не может и не хочет обойтись без друзей, ищут их… в камерах.
Мы долго не знали надзирателей по именам. Но это не имело значения. Между собой мы называли их кличками, которые дали им мы или наши предшественники и которые переходят по наследству. У одних столько же прозвищ, сколько камер в тюрьме; это заурядный тип, «ни рыба ни мясо» — здесь он дал добавку к обеду, там дал пощечину; и то и другое — факты случайные, тем не менее они надолго остаются в памяти камеры и создают одностороннее представление и одностороннюю кличку. Но некоторые получают одинаковое прозвище во всех камерах. У этих характер четко выражен. То или это. В хорошую или дурную сторону. — Панкрац (Pankrác)

 

Vězení má dva životy. Jeden je uzavřen v celách, úporně izolován od všeho světa, a přece spojen s ním nejužšími svazky všude, kde jde o vězně politické. Druhý je před celami, na dlouhých chodbách, v teskném pološeru, svět sám pro sebe, uniformovaný a izolovanější než ti uvnitř, svět mnoha figurek a mála postav. O tom chci vypravovat.
Má svůj přírodopis. A má i své dějiny. Kdyby jich nebylo, nebyl bych ho mohl hlouběji poznat. Byl bych znal jen kulisu, obrácenou k nám, jen jeho povrch, zdánlivě celistvý a pevný, železnou vahou ležící na obyvatelstvu cel. Takhle to bylo ještě před rokem, ještě před půl rokem. Teď je povrch už pln trhlin a jimi prokukují tváře; ubohé, přívětivé, ustarané, směšné, nejrůznější, ale vždy patřící lidskému tvoru. Tíseň režimu tlačí i na každého člena tohoto šerého světa a lisuje z něj na světlo vše, co je v něm lidského. Je toho někdy tuze málo, někdy o poznání víc — to množství je od sebe rozlišuje a tvoří typy. Najdeš tu ovšem i několik celých lidí. Ale ti nečekali. Ti nepotřebovali své tísně, aby v tísni pomáhali jiným.
Vězení je instituce neradostná. Ale ten svět před celami je smutnější než v celách. V celách žije přátelství — a jaké přátelství! Takové, jaké se uzavírá na frontách, v dlouhém nebezpečí, kdy život tvůj může být dnes v rukou mých, a můj zítra v tvých. Mezi německými dozorci tohoto režimu je však přátelství pramálo. Nemůže být. Obklopuje je ovzduší donašečství, jeden druhého sleduje a udává, jsou každý sám ve střehu před tím, jehož oficielně nazývají „kamarádem“; a ti nejlepší z nich, kteří nemohou a nechtějí být bez druha, hledají si ho — zase v celách.
Dlouho jsme je neznali podle jmen. Nezáleželo na tom. Jmenovali jsme je mezi sebou přezdívkami, které jsme jim dali my nebo už naši předchůdci a které jsou pak na cele dědičně. Někdo má tolik přezdívek, kolik je cel; to je typ průměrný, ani ryba ani rak, tady přidal oběda, vedle udeřil do tváře, jsou to jen vteřiny styku s vězni, které se však trvale vtiskují do paměti cely a vytvářejí jednostrannou představu i jednostrannou přezdívku. Někdy se však cely shodují v přezdívkách. To u těch, jejichž charakter je vyhraněnější. Tak nebo tak. V dobrém nebo ve zlém.

  •  

Он пришёл к нацизму, рассчитывая на более легкую жизнь. Дело оказалось сложнее, чем он себе представлял. С той поры он утратил способность смеяться. Он поставил ставку на нацизм. Оказалось, что он ставил на дохлую лошадь. С той поры он утратил и самообладание. По ночам, расхаживая в мягких туфлях по тюремным коридорам, он машинально оставлял на пыльных абажурах следы своих грустных размышлений.
«Всё пошло в нужник» — поэтически писал он пальцем и подумывал о самоубийстве.
Днем от него достается и заключенным и сослуживцам, он орет визгливым, срывающимся голосом, надеясь заглушить страх. — Коклар (Koklar)

 

Šel k nacismu pro lehčí živobytí. Ukázalo se, že je to složitější, než si představoval. Od té doby ztratil úsměv. Vsadil na vítězství nacismu. Ukázalo se, že vsadil na mrtvého koně. Od té doby ztratil i nervy. Za noci, když sám v tichých bačkorách přecházel po chodbách věznice, zanechával nevědomky stopy svých ponurých myšlenek v prachu stínítek:
— Všecko je v hajzlu, — psal tam poeticky a uvažoval o sebevraždě.
Za dne honí vězně i dozorce a řve pisklavým, uspěchaným hlasem, aby se tolik nebál.

  •  

… мы его действительно основательно узнали и говорили о нём не иначе, как в среднем роде: «оно». Говоря по совести, наша фантазия истощилась в поисках меткой клички для этой смеси убожества, тупости, чванства и жестокости, составляющих краеугольные камни панкрацского режима.
«Поросёнку до хвостика», — говорит о таких мелких и чванливых карьеристах чешская пословица: она бьёт их по самому чувствительному месту. Сколько нужно душевного ничтожества, чтобы терзаться из-за своего малого роста! А Витан терзается и мстит за него всем, кто выше его физически или духовно, то есть решительно всем. Он никого не бьёт. Для этого он слишком труслив. Зато он шпионит. <…>
При всём своём тупоумии он обладает талантом делать из мухи слона. Не зная ничего, кроме обязанностей сторожевого пса, он во всяком незначительном отступлении от предписанного порядка видит нечто необычайно важное, отвечающее значительности его миссии. Он выдумывает проступки против установленной дисциплины, чтобы спокойно заснуть, сознавая, что и он кое-что да значит.
А кто станет здесь проверять, сколько истины в его доносах? — «Оно» („To“)

 

… poznali jsme je pak opravdu důkladně a nikdy jsme o něm nemluvili jinak než ve středním rodě: „to“. Neboť po pravdě řečeno naše vynalézavost byla v koncích, když měla najít přiléhavou přezdívku pro tuto bohatou směs ubohosti, tuposti, vytahovačství a špatnosti, jež byla jedním z hlavních pilířů pankráckého režimu.
Je to praseti pod kolínka, říká o těchto drobných šplhavcích a vypínavcích lidová charakteristika, aby je zranila na místě nejcitlivějším. Kolik duševní malosti je třeba, aby člověk trpěl svou malostí tělesnou. A Withan jí trpí a mstí se za to všemu, co je větší tělesně nebo duševně; tedy všemu. Ne ranami. K tomu nemá dosti odvahy. Ale udavačstvím. <…>
V jeho omezenosti je skryto nadání: dělati z komára velblouda. Nezná nic, než úkol hlídacího psa, a proto každá, i nejnepatrnější odchylka od předepsaného pořádku je mu něčím velikým, co odpovídá významu jeho poslání. Konstruuje přečiny a zločiny proti kázeňskému řádu, aby mohl uléhat klidně s vědomím, že je někým. A kdopak tady vyšetřuje, kolik skutečnosti je v jeho udáních?

  •  

Бить, бить при всяком случае, а если нужно, то и убить, — это он понимал. Только это. Как-то раз он зашёл в общую камеру и ударил одного из заключенных; заключенный, больной человек, упал на пол в судорогах; все остальные должны были приседать в такт его подергиваниям, пока больной не затих, обессилев.
А Сметонц, уперев руки в бока, с идиотской улыбкой удовлетворенно наблюдал и радовался: как удачно он разрешил сложную ситуацию. — Сметонц (Smetonz)

 

Bít, bít na potkání, bít a třeba ubít — to chápal. To jediné. Vnikl jednou na společnou celu a udeřil jednoho z vězňů; vězeň, nemocný člověk, padl na zem v křečích. Do taktu křečí musili všichni ostatní vězňové dělat dřepy, dokud nemocný nebyl zcela vyčerpán, — a Smetonz s rukama v bok a s imbecilním úsměvem spokojeně přihlížel, jak dobře rozřešil tuto spletitou situaci.

  •  

Адольф Колинский, надзиратель из Моравии, чех из старой чешской семьи, выдал себя за немца, чтобы попасть в надзиратели чешской тюрьмы в Краловом Градце, а потом в Панкраце. Немало, должно быть, возмущались его друзья и знакомые. Но четыре года спустя во время рапорта начальник тюрьмы, немец, размахивая перед его носом кулаками, с некоторым опозданием грозил:
— Я вышибу из вас чешский дух!
Он, впрочем, ошибался. Одновременно с чешским духом ему пришлось бы вышибить из него и человека. Человека, который сознательно и добровольно взялся за свое трудное дело, чтобы бороться и помогать в борьбе, и которого непрерывная опасность лишь закалила. — «Колин» („Kolín“)

 

Adolf Kolínský, český dozorce z Moravy, český člověk ze staré české rodiny, hlásí se za Němce, aby mohl jít hlídat české vězně v Hradci Králové a potom na Pankráci! To bylo asi roztrpčení mezi těmi, kdo ho znali. Ale po čtyřech létech u raportu šermuje mu německý ředitel věznice pěstěmi před očima a — trochu pozdě — vyhrožuje:
— Já z vás to češství vyženu!
Mýlí se ostatně. Není to jen češství. Musil by z něho vyhnat člověka. Člověka, který vědomě a dobrovolně šel na své pravé místo, aby mohl bojovat a pomáhat v boji. A kterého stálé nebezpečí jen utvrdilo.

Перевод[править]

Т. М. Аксель, В. В. Чешихина, 1948

О книге[править]

  •  

Она принадлежит человечеству — эта небольшая и так много вместившая в себя книга, одинаково дорогая, нужная и юношам, обдумывающим своё будущее, и старцам, подводящим итог жизни. Книга эта необыкновенно популярна во всем социалистическом мире. И как-то даже трудно представить себе советского человека, который не знал бы о ней.

  Борис Полевой, «Несколько слов об удивительной книге и её авторе» (предисловие), 1977
  •  

… необыкновенная искренность, лиризм, пронизывают всё произведение. Очень просто, без всякой позы или рисовки ведёт Фучик свой рассказ.[2]

Примечания[править]

  1. Biograf — устаревшее чешское название для кинотеатра, также эквивалентно основному значению (жизнеописатель).
  2. Литература Чехословакии, Болгарии и Польши: 1927-1945 // В. Н. Богословский, Н. И. Кравцов, А. И. Лозовский. История зарубежной литературы ХХ века: 1917-1945. — М.: Просвещение, 1984. — С. 255-286.