Умирающий изнутри

Материал из Викицитатника
Перейти к: навигация, поиск

«Умирающий изнутри» (англ. Dying Inside) — психологическо-фантастический роман Роберта Силверберга 1972 года.

Цитаты[править]

  •  

В своей вылинявшей голубой джинсовой куртке, тяжелых ботинках и полосатых клешах последнего писка моды 1969 года он кажется почти юным, по крайней мере если не смотреть на лицо. На самом же деле он выглядит, словно беглец из подпольной исследовательской лаборатории, где лысеющие морщинистые головы изможденных мужчин среднего возраста пересаживают на тела подростков. — 1

 

In his faded blue denim jacket, heavy-duty boots, and 1969-vintage striped bells he presents a superficially youthful appearance, at least from the neck down; but in fact he looks like some sort of refugee from an illicit research laboratory where the balding, furrowed heads of anguished middle-aged men are grafted to the reluctant bodies of adolescent boys.

  •  

Через мгновение я слышу скрежет тормозящих колес, стук металла о металл и одновременно улавливаю целый рой мыслей, стремящихся ко мне со стороны севера из пяти или шести вагонов приближающегося поезда. Спрессованные в единую массу мысли пассажиров с невероятной силой давят на меня. Они дрожат, как желеподобная масса планктона, жестко втиснутая в аквариум, создавая единый организм, в котором утрачены индивидуальности. По мере того как поезд приближается к станции, я могу уже уловить отдельные всплески и звуки конкретных личностей: мощный укол желания, всплеск ненависти, муку сожаления, бесцельное внутреннее бормотание, поднимающееся из глубин, словно страшные скрипы и вздохи музыки, исполняемой оркестром симфонии Малера. — 1

 

In a moment I hear the wailing of onrushing wheels, metal on metal, and simultaneously I pick up the blasting impact of a sudden phalanx of minds all rushing toward me at once out of the north, packed aboard the five or six cars of the oncoming train. The compressed souls of those passengers form a single inchoate mass, pressing insistently against me. They quiver like trembling jellylike bites of plankton squeezed brutally together in some oceanographer’s net, creating one complex organism in which the separate identities of all are lost. As the train glides into the station I am able to pick up isolated blurts and squeaks of discrete selfhood: a fierce jab of desire, a squawk of hatred, a pang of regret, a sudden purposeful inner mumbling, rising from the confusing totality the way odd little scraps and stabs of melody rise from the murky orchestral smear of a Mahler symphony.

  •  

О да, добрый Сэмюэл, у тебя всегда найдется пара мрачных слов. — 1

 

Ah yes, the good Samuel, always ready with a word or two of bleak comfort.

  •  

Мозг, разум может думать по-испански, по-баскски, по-венгерски или фински, но душа думает на безъязыковом языке, доступном каждому. — 3

 

The mind may think in Spanish or Basque or Hungarian or Finnish, but the soul thinks in a languageless language accessible to any prying sneaking freak who comes along to peer at its mysteries.

  •  

Нам нужно испробовать другие способы вернуть силу к жизни. Изобрести что-то новое. Бичевание ума, что ли? Да. Я попробую, буду избивать себя метафорической дубинкой. Бичевание больного, слабого, дрожащего, распустившегося разума. Предательского, ненавистного разума. — 5

 

We must try some other way of goading the power back to life. Invent something new. Flagellation of the mind, perhaps? Yes. I’ll try that. I’ll get out the metaphorical cudgels and let myself have it. Flagellation of the aching, weakening, throbbing, dissolving mind. The treacherous, hateful mind.

  •  

Моя сила, даже в момент её расцвета, никогда не могла с такой мощью вторгаться в сознание, как Американская телефонно-телеграфная компания. — 7

 

My power even at its height was never equal to the task of penetrating the consciousness of the American Telephone & Telegraph Company.

  •  

Вы помните 68-й? В тот год мы все очнулись с мыслью, что дело разлетается. Я имею в виду, американское общество. Странное чувство упадка и неизбежного конца, так знакомое нам всем, — оно ведь берёт своё начало в 1968 году, не так ли? Когда мир вокруг нас приобрел процесс жестокого распада, это вошло в наши души,.. — 10

 

Do you remember ’68 at all? That was the year we all woke up to the fact that the whole business was coming apart. I mean American society. That pervasive feeling of decay and imminent collapse, so familiar to us all—it really dates from ’68, I think. When the world around us became a metaphor for the process of violent entropic increase that had been going on inside our souls…

  •  

Весной 68-го в Колумбии вспыхнул мятеж. Радикально настроенные студенты оккупировали кампус (Керк, убирайся!), никто не учился (Закройте!). На последний экзамен прибыла полиция, и в результате ночной потасовки многим выпускникам раскроили черепа и в сточные канавы лилась высококачественная кровь. <…> Мы видели прелестных девушек из Колледжа Барнарда, расстегнувших свои блузки и размахивавших голыми грудями перед носом озверевших копок, одновременно выкрикивая англосаксонские слова, как девушки той отдаленной эпохи, о которой те и не слыхивали. Видели группу оборванных парней из Колумбии, ритуально писающих на книгу документов, добытых из кабинета какого-то ученого, сочиняющего докторскую. Я понял, что для человечества нет надежды, даже если лучшие из нас способны озвереть во имя любви, мира и равенства людей. <…> Однажды, отчаявшись, осознав, что я живу в мире, где две фракции маньяков сражаются за контроль над сумасшедшим домом, после одной особенно кровопролитной схватки, меня вырвало в Риверсайд-парке... — 10

 

In the spring of ’68 we had the riots at Columbia, with radical students occupying the cam—pus (“Kirk Must Go!”) and classes being suspended (“Shut It Down!”) and final exams called off and nightly confrontations with the police, in the course of which a good many undergraduate skulls were laid open and much high-quality blood leaked into the gutters. <…> Watching sweet Barnard girls ripping open their blouses and waving their bare breasts at horny, exasperated cops, while simultaneously shrieking ferocious Anglo-Saxonisms that the Barnard girls of my own remote era hadn’t ever heard. Watching a group of young shaggy Columbia men ritualistically pissing on a pile of research documents that had been liberated from the filing cabinet of some hapless instructor going for his doctorate. It was then that I knew there could be no hope for mankind, when even the best of us were capable of going berserk in the cause of love and peace and human equality. <…> once, in despair, realizing I was living in a world where two factions of lunatics were battling for control of the asylum, I went off to vomit in Riverside Park after a particularly bloody riot...

  •  

В 68-м я жил недалеко от Колумбии в обшарпанном отеле на 114-й улице, где имел одну довольно большую комнату, удобства в виде кухни и ванны и бесплатных тараканов. — 10

 

I was living near Columbia in ’68, in a seedy residence hotel on 114th Street, where I had one mediumbig room plus kitchen and bathroom privileges, cockroaches at no extra charge.

  •  

В этом месте принято было вести себя так, словно твои соседи невидимы. Старая добрая нью-йоркская традиция. — 10

 

In this place it was proper to behave as though your neighbors were invisible. The fine old New York tradition.

  •  

Я падаю на колени и изучаю грязный ковёр. Ему, наверное, миллион лет, выцветший, облезлый кусок плейстоцена. — 10

 

I drop to my knees and explore the dirtencrusted carpet, a million years old, a faded thinning threadbare piece of the Pleistocene.

  •  

Октябрь умирает слишком быстро. Небо покрыто нездоровыми прожилками и окутано печальными, тяжёлыми, низко нависшими облаками. — 11

 

October is dying too quickly. The sky is mottled and unhealthy-looking, cluttered by sad, heavy, low-hanging clouds.

  •  

Вот я сижу. Приёмные часы. На коленях покоится тонкая папка для бумаг, застёгнутая резиновым ремнём. Внутри неё начисто отпечатанные, каждая в собственной бумажной обложке, пять семестровых работ, продукция моей рабочей недели. «Романы Кафки». «Шоу как трагик». «Концепция искусственности первоначального утверждения». «Одиссей как символ общества». «Трагедии Эсхила и Аристофана». Старое академическое дерьмо, подтвержденное в своей безнадёжной дерьмовости радостным желанием молодых умников позволить проделать за них всю работу старому выпускнику. <…> Спешащие студенты с кучей книг. Развевающиеся на ветру волосы, спортивная осанка. Они все кажутся мне пугающе юными, даже бородатые. Особенно бородатые. Осознаете ли вы, что с каждым годом в мире появляется все больше и больше молодых людей? Их число все растет, в то время как старики откатываются на другой конец кривой, и я стремлюсь к могиле. Сегодня даже преподаватели кажутся мне молодыми. Люди, имеющие степень доктора, могут быть на пятнадцать лет моложе меня. Разве это не убийственная мысль? Представьте малыша, рождённого в 1950 году, который сейчас уже доктор. А в том 1950-м я брился три раза в неделю и мастурбировал по средам и субботам. Я был здоровым подростком пяти футов девяти дюймов роста с амбициями, мечтами и знаниями, я был уже личностью. В 1950-м вновь испеченные доктора филологии были беззубыми младенцами, только что покинувшими чрево матери, со сморщенными личиками и красной кожей. Как могли эти младенцы так быстро стать докторами? Они перешагнули через меня, как через камень на их пути. — 11

 

Here I sit. Office hours. On my knees rests a thick manila folder, held closed by a ballsy big rubber band. Within, neatly typed, each with its own coppery paperclip, are five term papers, the products of my busy week. The Novels of Kafka. Shaw as Tragedian. The Concept of Synthetic A Priori Statements. Odysseus as a Symbol of Society. Aeschylus and the Aristotelian Tragedy. The old academic bullshit, confirmed in its hopeless fecality by the cheerful willingness of these bright young men to let an old grad turn the stuff out for them. <…> Students hurrying by, clutching mounds of books. Hair rippling in the wind, breasts bobbling. They all look frighteningly young to me, even the bearded ones. Especially the bearded ones. Do you realize that each year there are more and more young people in the world? Their tribe ever increases as the old farts drop off the nether end of the curve and I shuttle graveward. Even the professors look young to me these days. There are people with doctorates who are fifteen years younger than I am. Isn’t that a killer? Imagine a kid born in 1950 who has a doctorate already. In 1950 I was shaving three times a week, and masturbating every Wednesday and Saturday; I was a hearty pubescent bulyak five feet nine inches tall, with ambitions and griefs and knowledge, with an identity. In 1950 today’s newly fledged Ph.D.’s were toothless infants just squirting from the womb, their faces puckered, their skins sticky with amniotic juices. How can those infants have doctorates so soon? Those infants have lapped me as I plod along the track.

  •  

Я рассматриваю свою способность, как какого-то червя, обвившего мой мозг, бедного усталого, морщинистого червя, его некогда блестящая кожа потускнела и покрылась складками. — 11

 

visualize the power as a sort of worm wrapped around my cerebrum, a poor tired worm, wrinkled and shrunken, its once-glossy skin now ulcerous with shabby, flaking patches.

  •  

В наиболее впечатляющие достоевские моменты жизни, Дэвид Селиг любил думать о своей силе, как о проклятии, суровом наказании за некий невозможный грех. Печать Каина, возможно. — 12

 

In his more flamboyantly Dostoevskian moments, David Selig liked to think of his power as a curse, a savage penalty for some unimaginable sin. The mark of Cain, perhaps.

  •  

Тема Электры у Эсхила, Софокла и Эврипида (The “Electra” Theme in Aeschylus, Sophocles, and Euripides, сочинение героя романа)
<…>
Боже, помоги мне думать, как чёрный. <…> вдохни в это душу, понимаешь? О'кей. «Жили-были этот кот Агамемнон, он был такой большой важный сукин, сын, понимаешь, он был Человек, но его тоже надули. Его старуха Клитемнестра — она это делала с этим куриным дерьмом, мать его, Эгистасом — и однажды она говорит: «Крошка, давай-ка сбросим старика Агги, ты и я, а потом ты будешь королем и мы будем наверху». Агги, его не было тогда, но он едет домой, чтоб чуток порок-н-роллить, и прежде чем понимает, что случилось, они его хорошенько колют, точнее, они его режут, и с ним всё кончено.
Теперь эта чокнутая Электра, она дочка старика Агги, и она недовольна, что его убрали, и говорит своему брату, Оресту, она говорит: «Слушай, Орест, я хочу, чтобы ты их сделал, хорошенько сделал». Теперь, этот кот Орест, его давненько не было в городе, он не знал счёт, но…»
Да, вот так-то, парень. Ты докопался! Продолжай и объясни, как Эврипид использует deus ex machina в реалистической технике драматургии Софокла. — 14

 

God help me to think black. <…>get some soul into it, you hear? Okay, now. There was this cat Agamemnon, he was one big important fucker, you hear, he was The Man, but he got fucked all the same. His old lady Clytemnestra, she was makin’ it with this chickenshit muthafuck Aegisthus, and one day she say, Baby, let’s waste old Aggie, you and me, and then you gonna be king—gwine be king?—gonna—and we have a high ole time. Aggie, he off in the Nam runnin’ the show, but he come home for some R & R and before he know what happenin’ they stick him good, right, they really cut him, and that all for him. Now there this crazy cunt Electra, dig, she the daughter of ole Aggie, and she get real uptight when they use him up, so she say to her brother, his name Orestes, she say, listen, Orestes, I want you to get them two muthafucks, I want you to get them real good. Now, this cat Orestes he been out of town for a while, he don’t know the score, but—
Yeah, that’s it, man! You’re digging it! Now go on to explain about Euripides’ use of the deus ex machina and the cathartic virtues of Sophocles’ realistic dramatic technique.

  •  

Жирный Папа Иоанн похож на откормленного рабби. — 15

 

Fat Pope John, looking like a well-fed rabbi.

  •  

— Твоя проблема, Селиг, в том, что ты — глубоко религиозный человек, который случайно не верит в Бога. — 16

 

“The real trouble with you, Selig, is that you’re a deeply religious man who doesn’t happen to believe in God.”

  •  

Как умирающий, прикованный к постели, парализованный, но все понимающий, он видел, как родственники растаскивают его имущество. Сегодня уносят телевизор, а завтра первое издание Теккерея, потом ножки, затем покончат с Пиранези, наступит время горшков и сковородок, горизонтальных жалюзи, галстуков и брюк, а к следующей неделе возьмутся за пальцы ног, кишки, мозоли, легкие и ноздри. Для чего им мои ноздри? — 17

 

Like a dying man confined to his bed, paralyzed but observant, watching his relatives pilfer his goods. This day the television set has gone, and this day the Thackeray first editions, and this day the spoons, and now they have made off with my Piranesis, and tomorrow it will be the pots and pans, the Venetian blinds, my neckties, and my trousers, and by next week they will be taking toes, intestines, corneas, testicles, lungs, and nostrils. What will they use my nostrils for?

  •  

Наступает мрачное равноденствие. Мутная луна выглядит словно изношенный старый череп. Листья дрожат и, срываясь с веток, падают. Закат угасает. Потрёпанный голубь слетел вниз, на землю. Тьма сгущается. Всё исчезает. Лиловая кровь застывает в жилах, холод охватывает сердце, душа уменьшается. Цвета блекнут. Серая пора и, боюсь, скоро станет ещё серее. Обитатели дома — мысли иссохших мозгов в засуху. — 17

 

Now comes a dark equinox out of its proper moment. The bleached moon glimmers like a wretched old skull. The leaves shrivel and fall. The fires die down. The dove, wea¬rying, flutters to earth. Darkness spreads. Everything blows away. The purple blood falters in the narrowing veins; the chill impinges on the straining heart; the soul dwindles; even the feet become untrustworthy. Words fail. Our guides admit they are lost. That which has been solid grows transparent. Things pass away. Colors fade. This is a gray time, and I fear it will be grayer still, one of these days. Tenants of the house, thoughts of a dry brain in a dry season.[1]

  •  

Несчастный наполовину съеденный ужин — хорошая еда пропала зря. (В Европе голодают дети, Дэйв. Ешь. Ешь.) В конце концов, сидя над грустными развороченными остатками креветки с обжаренным рисом и чувствуя горечь от постигшего меня несчастья,.. — 18

 

... a miserable half-eaten dinner, good food gone to waste. (Children are starving in Europe, Duv. Eat. Eat.) Afterwards, sitting around over the sad scattered remnants of my shrimp with sizzling rice and feeling myself drop deep into bereavement,

  •  

... секс, в конце концов, это способ общения с другими людьми, даже когда все другие пути закрыты. — 19

 

... sex is, after all, a way of establishing communication with other human beings, and certain other channels of communication appear to be closing for him.

  •  

Кэрью — манерный и элегантный поэт, чье творчество отражает влияние и точного классицизма Джонсона и гротесковое веселье Донна — интересный синтез. Его стихотворения точно выстроены и их язык остёр;.. — 19

 

Carew is a courtly and elegant poet, whose work reflects influences both of Jonson’s precise classicism and Donne’s grotesque fancy—an interesting synthesis. His poems are neatly constructed and sharp of diction;..

  •  

Я любил прогуляться босиком в <её> разуме[2]... — 20

 

I used to wander barefoot in <her> mind…

  •  

Я вообще не понимаю, почему достаточно пожившие люди, знающие что почём, вообще женятся. Зачем делать из любви контракт? Зачем ввергать себя в пучины закона? Зачем приглашать юристов, чтобы трахнуть собственную подругу? Брак для незрелых, ненадёжных и невежественных. Мы, прошедшие огни, воды и медные трубы, согласны жить вместе без законного принуждения, а? — 21

 

I don’t understand why anybody old enough to know the score ever gets married, anyway. Why should love require a contract? Why put yourself into the clutches of the state and give it power over you? Why invite lawyers to fuck around with your assets? Marriage is for the immature and the insecure and the ignorant. We who see through such institutions should be content to live together without legal coercion, eh?

  •  

— Для него люди — игрушки. <…>
— Мне, правда, казалось, тебе понравился Клод.
— Да, понравился. Он волнует, но я думаю, что кобры тоже волнуют. — 21

 

“People are toys to him.” <…>
“I really thought you’d enjoy meeting Claude.”
“I did. He’s fascinating. I think cobras are fascinating too.”

  •  

Достигнув определённого возраста, вы привыкаете, что ваш друг может однажды упасть замертво. — 22

 

You come to expect your friends to drop dead, once you reach a certain age.

  •  

Я с трудом воспринимал реальность происшедших событий. «Кто-то стрелял в президента… Президент опасно ранен… Президент доставлен в Парклендский госпиталь… Президент принял последнее причастие… Президент умер». Я никогда особенно не интересовался политикой, но это событие повергло меня в отчаяние. Кеннеди был единственным кандидатом в президенты, за которого я голосовал, и его убили: история моей жизни — сплошная кровавая кривая. А теперь президентом должен стать Джонсон. Мог ли я это принять? Я цеплялся за зоны стабильности. Когда мне было лет десять, умер президент Рузвельт, который был президентом всю мою жизнь, я попробовал на язык незнакомое сочетание «Президент Трумэн» и сразу отверг его, сказав себе, что тоже буду звать его президентом Рузвельтом, потому что я привык, чтобы именно так и назывался президент.
В тот ноябрьский день по дороге домой я со всех сторон улавливал эманацию страха. Люди выглядели настороженно, они шли выставив одно плечо вперед, готовые в любой момент побежать. Между раздвинутых занавесок в окнах высотных домов над молчавшими улицами выглядывали бледные женские лица. Водители машин озирались по сторонам, словно ожидая, что на Бродвей вот-вот ворвутся танки штурмовых частей. (В это время дня почему-то верилось, то покушение явилось лишь первым ударом путча). Никто не высовывался на открытые места: все торопились к укрытиям. Что-то может случиться. С Риверсайд-драйв хлынут стаи волков. Обезумевшие патриоты учинят погром. — 24

 

I couldn’t easily accept the reality of the progression of events. Someone shot at the President... Someone shot the President... Someone shot the President in the head...The President has been critically wounded...The President has been rushed to Parkland Hospital...The President has received the last rites...The President is dead. I was never a particularly political person, but this rupture of the common-wealth devastated me. Kennedy was the only presidential candidate I ever voted for who won, and they killed him: the story of my life in one compressed bloody parable. And now there would be a President Johnson. Could I adapt? I cling to zones of stability. When I was 10 years old and Roosevelt died, Roosevelt who had been President all my life, I tested the unfamiliar syllables of President Truman on my tongue and rejected them at once, telling myself that I would call him President Roosevelt too, for that was what I was accustomed to calling the President.
That November afternoon I picked up emanations of fear on all sides as I walked fearfully home. Paranoia was general everywhere. People sidled warily, one shoulder in front of the other, ready to bolt. Pale female faces peered between parted curtains in the windows of the towering apartment houses, high above the silent streets. The drivers of cars looked in all directions at intersections, as if expecting the tanks of the storm troopers to come rumbling down Broadway. (At this time of day it was generally believed that the assassination was the first blow in a right-wing putsch.) No one lingered in the open; everyone hurried toward shelter. Anything might happen now. Packs of wolves might burst out of Riverside Drive. Maddened patriots might launch a pogrom.

  •  

Бесстрастные сиделки ходят по палате, выказывая к пациентам не больше внимания, чем музейные сторожа к мумиям в витринах. — 25

 

Impassive nurses drift through the room, showing much the same distant concern for the patients as museum guards do for mummies in display cases.

  •  

Сейчас зима. Небо и мостовые превратились в одинаковую, неразличимую серость. Скоро выпадет снег. <…> Сейчас царит бетон. Правит тишина. Из проездов выглядывают неподвижно застывшие, словно памятники себе, чёрные и серые кошки. — 26

 

Winter is here. Sky and pavement form a seamless, inexorable band of gray. There will be snow soon. <…> Only concrete triumphs here. Silence reigns. Scrawny black and gray cats, motionless, statues of themselves, peer out of alleys.

  •  

Конечно, Торо неудачник с очень серьёзными невротическими проблемами. В молодости, только что закончив колледж, он влюбился в девушку по имени Эллен Севолл, но она его отвергла, и он никогда не женился. Интересно, было ли у него с кем-нибудь это? Вероятно, нет. Я не могу себе представить трахающегося Торо, а вы? О, может он и не умер девственником, но, держу пари, его половая жизнь была паршивой. Возможно он даже не мастурбировал. Разве можно представить его сидящим на берегу пруда и делающим это? Не могу. Бедняга Торо. — 26

 

Of course, Thoreau was a misfit and an outsider with very serious neurotic problems. When he was a young man just out of college he fell in love with a girl named Ellen Sewall, but she turned him down, and he never married. I wonder if he ever made it with anybody. Probably not. I can’t imagine Thoreau actually balling, can you? Oh, maybe he didn’t die a virgin, but I bet his sex life was lousy. Perhaps he didn’t even masturbate. Can you visualize him sitting next to that pond and whacking off? I can’t. Poor Thoreau.

  •  

Как меня все ненавидели за ум! За то, что они принимали за ум. Мое умение с легкостью угадывать, что произойдет. Ну, теперь такой проблемы больше не было бы. Меня бы все любили. Любя меня, они бы оставили от меня мокрое место. — 26

 

How they all hated me for my cleverness! What they interpreted as my cleverness, that is. My sly knack of always guessing what was going to happen. Well, that wouldn’t be a problem now. They’d all love me. Loving me, they’d beat me to a pulp.

  •  

С возрастом романтические соки иссякают, да? — 26

 

The romantic juices tend to dry up as you get older, eh?

  •  

Справедливость. Вы много слышите о справедливости, справедливости Господней? Он смотрит на праведников. Справедливость? Где справедливость? Да где и сам Бог? Он что умер или в отпуске или просто рассеянный? Посмотрите на Его справедливость. Он посылает на Пакистан наводнение. Умирают миллионы людей — и неверные и невинные. Справедливость? Возможно. Возможно, предполагаемые невинные жертвы были вовсе не так невинны. Монахиня заражается в лепрозории проказой и её губы за ночь отваливаются. Справедливость. Собор, который община строила двести лет, за день до Пасхи разваливается при землетрясении. Бог смеётся нам в лицо. Это справедливость? Где? Как? <…> Понимаете, я не протестую. Я просто спрашиваю спокойным, умеренным голосом. Я исследую природу божественной справедливости. Я считаю, что вправе пожаловаться на тебя, Господи. Ты ведёшь нас по жизни, ты позволяешь бедняге провиниться, а потом бросаешь его в несчастье. За любую вину на земле мстят. И это уместная жалоба. Ты владеешь высшей силой, Господи, но отказываешься принять и высшую ответственность. Разве это справедливо? — 26

 

Justice. You hear a lot about justice, God’s justice. He looketh after the righteous. He doeth dirt to the ungodly. Justice? Where’s justice? Where’s God, for that matter? Is He really dead, or merely on vacation, or only absent-minded? Look at His justice. He sends a flood to Pakistan. Zap, a million people dead, the adulterer and the virgin both. Justice? Maybe. Maybe the supposedly innocent victims weren’t so innocent after all. Zap, the dedicated nun at the leprosarium gets leprosy and her lips fall off overnight. Justice. Zap, the cathedral that the congregation has been building for the past two hundred years is reduced to rubble by an earthquake the day before Easter. Zap. Zap. God laughs in our faces. This is justice? Where? How? <…> I’m not protesting, you understand. I’m just asking things, in a quiet, reasonable tone of voice. I’m inquiring into the nature of divine justice. I think Goethe’s old harpist had the right slant on you, God. You lead us forth into life, you let the poor man fall into guilt, and then you leave him to his misery. For all guilt is revenged on earth. That’s a reasonable complaint. You have ultimate power, God, but you refuse to take ultimate responsibility. Is that fair?

  •  

Снег — это так красиво. Всё укрывает, всё чистит, быстро делая усталый разъединённый город и усталых людей чище. — 26

 

The snow is so beautiful. Covering everything, cleansing everything, briefly purifying this tired eroded city and its tired eroded people.

4[править]

Романы Кафки (The Novels of Kafka, сочинение героя романа)
  •  

В мире ночных кошмаров «Процесса» и «Замка» лишь одно является определенным: то, что центральный персонаж романов, известный под инициалами «К.», обречен на неудовлетворённость. Всё остальное подобно снам: комнаты разрастаются в особняки, таинственные тюремщики пожирают свой завтрак, человек, зовущийся Сордини, на самом деле оказывается Сортини. Центральный факт определён, хотя К. провалит свою попытку достигнуть милости.
Два этих романа развивают одну и ту же тему и имеют приблизительно ту же структуру. В обоих романах К. ищет милости и приходит к окончательному пониманию, что её скрывают от него. («Замок» не окончен, но его заключение можно легко предугадать.) Кафка различными способами усложняет ситуации, в которые вовлекает своих героев: в «Процессе» Йозеф К. остаётся пассивным, пока не включается в действие неожиданным появлением двух тюремщиков; в «Замке» К. с самого начала показан как активный персонаж, пытающийся сам достичь таинственного Замка. Поняв, что на деле он вызван Замком, действие придумал не он сам, К. в результате становится таким же пассивным, как Йозеф К. Различие в том, что «Процесс» открывается в более ранний период повествования, в самом раннем возможном пункте. «Замок» приближен к древнему правилу начинать с середины, когда К. уже позвали и он пытается найти Замок.
В обеих книгах стремительная завязка. Йозефа К. арестовывают в самом первом предложении «Процесса», а К. прибывает к предполагаемой последней остановке перед Замком на первой странице романа. И уже отсюда начинается борьба обоих К. (в «Замке» — просто достичь вершины горы, в «Процессе» надо сначала понять природу свой вины, а затем, отчаявшись, добиться оправдания без понимания). На деле оба романа следуют далее намеченных целей. «Процесс» достигает вершины в великолепной сцене в Соборе, вероятно, самой жуткой отдельной сцене в произведениях Кафки вообще, в которой К. осознаёт, что он виновен и не может быть оправдан. Следующая глава, описывающая наказание, не что иное, как разочаровывающий придаток повествования. «Замку», менее законченному, чем «Процесс», явно не хватает аналога сцены в Соборе (может быть Кафка не смог повторить её?) и посему в художественном плане менее выразителен, чем более короткий, более напряжённый и тщательно выстроенный «Процесс».

 

In the nightmare world of The Trial and The Castle, only one thing is certain: that the central figure, significantly known by the initial K, is doomed to frustration. All else is dreamlike and unsure; courtrooms spring up in tenements, mysterious warders devour one’s breakfast, a man thought to be Sordini is actually Sortini. The central fact is certain, though: K will fail in his attempt to attain grace.
The two novels have the same theme and approximately the same basic structure. In both, K seeks for grace and is led to the final realization that it is to be withheld from him. (The Castle is unfinished, but its conclusion seems plain.) Kafka brings his heroes into involvement with their situations in opposite ways: in The Trial, Joseph K. is passive until he is jolted into the action of the book by the unexpected arrival of the two warders; in The Castle, K is first shown as an active character making efforts on his own behalf to reach the mysterious Castle. To be sure, though, he has originally been summoned by the Castle; the action did not originate in himself, and thus he began as as passive a character as Joseph K. The distinction is that The Trial opens at a point earlier in the time-stream of the action—at the earliest possible point, in fact. The Castle follows more closely the ancient rule of beginning in medias res, with K already summoned and trying to reach the Castle.
Both books get off to rapid starts. Joseph K. is arrested in the very first sentence of The Trial, and his counterpart K arrives at what he thinks is going to be the last stop before the Castle on the first page of that novel. From there, both K’s struggle futilely toward their goals (in The Castle, simply to get to the top of the hill; in The Trial, first to understand the nature of his guilt, and then, despairing of this, to achieve acquittal without understanding). Both actually get farther from their goals with each succeeding action. The Trial reaches its peak in the wonderful Cathedral scene, quite likely the most terrifying single sequence in any of Kafka’s work, in which K is given to realize that he is guilty and can never be acquitted; the chapter that follows, describing K’s execution, is little more than an anticlimactic appendage. The Castle, less complete than The Trial, lacks the counterpart of the Cathedral scene (perhaps Kafka was unable to devise one?) and thus is artistically less satisfying than the shorter, more intense, more tightly constructed Trial.

  •  

Человек, ведущий его к кульминационной сцене, классический персонаж Кафки — таинственный «итальянец, который впервые прибыл в город и имеющий влиятельные связи, делающие его важной фигурой для банка». Тема, идущая сквозь все работы Кафки, — невозможность человеческого общения, повторяется и здесь: хотя Йозеф К. половину ночи изучает итальянский, готовясь к предстоящему визиту, и в результате полусонный встречает посетителя. Тот говорит на незнакомом южном диалекте, который Йозеф понять не может. Затем — великолепная комическая ситуация: иностранец переходит на французский, но все равно его трудно понять, а читать с губ Йозефу мешают густые пышные усы итальянца.
Когда Йозеф К. вступает в Собор, который его просили показать итальянцу, напряжение возрастает. Йозеф бредет по пустому, темному и холодному зданию, освещенному лишь отдаленным мерцанием свечей, а в это время снаружи стремительно наступает ночь. Затем он слышит зов священника, и тот рассказывает ему аллегорию о страже врат. И только когда рассказ окончен, мы осознаем, что совсем не поняли его. На самом деле он кажется далеко не таким, как простая сказка, он сложен и труден. Йозеф и священник долго обсуждают рассказ, как обсуждают Талмуд ученики раввина. Медленно мы начинаем улавливать смысл, и видим вместе с Йозефом, что свет, струящийся из дверей к Закону, станет для него видимым слишком поздно.

 

The agent used to bring him to the scene of the climax is a classically Kafkaesque figure—the mysterious “Italian colleague who was on his first visit to the town and had influential connexions that made him important to the Bank.” The theme that runs through all of Kafka’s work, the impossibility of human communication, is repeated here: though Joseph has spent half the night studying Italian in preparation for the visit, and is half asleep in consequence, the stranger speaks an unknown southern dialect which Joseph cannot understand. Then—a crowning comic touch—the stranger shifts to French, but his French is just as difficult to follow, and his bushy mustache foils Joseph’s attempts at lip-reading.
Once he reaches the Cathedral, which he has been asked to show to the Italian (who, as we are not surprised to find, never keeps the date), the tension mounts. Joseph wanders through the building, which is empty, dark, cold, lit only by candles flickering far in the distance, while night inexplicably begins fast to fall outside. Then the priest calls to him, and relates the allegory of the Doorkeeper. It is only when the story is ended that we realize we did not at all understand it; far from being the simple tale it had originally seemed to be, it reveals itself as complex and difficult. Joseph and the priest discuss the story at great length, in the manner of a pair of rabbinical scholars disputing a point in the Talmud. Slowly its implications sink in, and we and Joseph see that the light streaming from the door to the Law will not be visible for him until it is too late.

  •  

Известно, что Кафка планировал в последующих главах описать процесс над Йозефом и закончить повествование наказанием. Биограф Кафки Макc Брод говорит, что книгу можно было продолжать бесконечно. Это действительно так. Характеру вины Йозефа К. присуще то, что он никогда не сможет предстать перед Высшим судом, как и другой «К.», скитающийся в поисках замка, но так и не в состоянии достичь его. Но все же роман заканчивается сценой в Соборе. Все остальное, что намеревался написать Кафка, не добавляет ничего существенного к самосознанию Йозефа. Сцена в Соборе показывает нам то, что мы знали с первой страницы, — помилования не будет. Действие заканчивается этим ощущением.
«Замок» — более длинная и тщательно построенная книга, но ей не хватает мощи «Процесса». Это блуждание. Страсти К. менее определены и он менее постоянный персонаж и не такой интересный, как герой «Процесса». Тогда как в более ранней книге герой обретает активность, как только осознает опасность, в «Замке» он быстро становится жертвой бюрократии из-за своей пассивности. Характер героя «Процесса» меняется от пассивного к активному и обратно к пассивному после сцены в Соборе. В «Замке» К. не подвергается таким явным переменам. В завязке романа он — активная личность, но вскоре теряется в кошмарном лабиринте деревушки поблизости от Замка и всё глубже и глубже погружается в деградацию. В то время как Йозеф К. почти героический образ, К. из «Замка» едва ли патетический.
Две книги являют собой разные попытки пересказать одну историю о свободном человеке, внезапно вовлечённом в ситуацию, из которой нет спасения, и человек этот после безрезультатных попыток добиться милости, которая освободит его от его предначертания, погибает. <…> Прочно выстроенный под постоянным контролем автора «Процесс» имеет более высокую художественную ценность. «Замок», или, вернее, тот его фрагмент, который мы имеем, потенциально великий роман. Всё, что было в «Процессе», должно в большей или меньшей степени повториться и в Замке. Но чувствуется, что Кафка прекратил работу над «Замком», ибо увидел недостаток выразительных средств, чтобы закончить его. Он не совладал с миром «Замка», с его брейгельской сельской жизнью с такой уверенностью, с какой он построил городской мир «Процесса». В «Замке» не хватает и остроты: нас не может глубоко тронуть гибель К., потому что она не очевидна, а Йозеф К. сражается с более осязаемой силой, и до самого конца у нас остается иллюзия, что победа для него возможна. Стиль «Замка» более тяжеловесный. Он содрогается под собственной тяжестью, как симфония Малера. Интересно, как собирался Кафка закончить «Замок»? Возможно, он вообще не имел намерения завершать роман, а хотел оставить К. бродить по всё расширявшемуся кругу, никогда не придя к трагическому ощущению, что он не сможет добраться до Замка. Возможно, в этом заключается причина сравнительной бесформенности этой поздней работы: открытие Кафкой подлинной трагедии К., его архетипа герой-жертва, лежит не в окончательном восприятии невозможности получить милости, а в том, что он никогда не достигнет даже этого окончательного восприятия. Здесь мы видим трагедийный жанр, найденный в литературе, близко подошедший к временному человеческому состоянию — состоянию ненавистному для Кафки. Йозеф К., который в действительности достигает какой-то формы милости, таким образом принимает подлинный трагический образ. К., который просто опускается всё ниже и ниже, может символизировать для Кафки временную индивидуальность, уничтожаемую общей трагедией времени, что любая личная трагедия для него ничто.

 

We know that Kafka planned further chapters showing the progress of Joseph’s trial through various later stages, ending in his execution. Kafka’s biographer Max Brod says the book could have been prolonged infinitely. This is true, of course; it is inherent in the nature of Joseph K.’s guilt that he could never get to the highest Court, just as the other K could wander for all time without ever reaching the Castle. But structurally the novel ends in the Cathedral; the rest of what Kafka intended would not have added anything essential to Joseph’s self-knowledge. The Cathedral scene shows us what we have known since page one: that there is no acquittal. The action concludes with that perception.
The Castle, a much longer and more loosely constructed book, lacks the power of The Trial. It rambles. The passion of K is much less clearly defined, and K is a less consistent character, not as interesting psychologically as he is in The Trial. Whereas in the earlier book he takes active charge of his case as soon as he realizes his danger, in The Castle he quickly becomes the victim of the bureaucracy. The transit of character in The Trial is from early passivity to activity back to passive resignation after the epiphany in the Cathedral. In The Castle K undergoes no such clearcut changes; he is an active character as the novel opens, but soon is lost in the nightmare maze of the village below the Castle, and sinks deeper and deeper into degradation. Joseph K. is almost an heroic character, while K of The Castle is merely a pathetic one.
The two books represent varying attempts at telling the same story, that of the existentially disengaged man who is suddenly involved in a situation from which there is no escape, and who, after making attempts to achieve the grace that will release him from his predicament, succumbs. <…> The Trial is unquestionably the greater artistic success, firmly constructed and at all times under the author’s technical control. The Castle, or rather the fragment of it we have, is potentially the greater novel, however. Everything that was in The Trial would have been in The Castle, and a great deal more. But, one feels, Kafka abandoned work on The Castle because he saw he lacked the resources to carry it through. He could not handle the world of the Castle, with its sweeping background of Brueghelesque country life, with the same assurance as he did the urban world of The Trial. And there is a lack of urgency in The Castle; we are never too concerned over K’s doom because it is inevitable; Joseph K., though, is fighting more tangible forces, and until the end we have the illusion that victory is possible for him. The Castle, also, is too ponderous. Like a Mahler symphony, it collapses of its own weight. One wonders if Kafka had in mind some structure enabling him to end The Castle. Perhaps he never intended to close the novel at all, but meant to have K wander in ever-widening circles, never arriving at the tragic perception that he can never reach the Castle. Perhaps this is the reason for the comparative formlessness of the later work: Kafka’s discovery that the true tragedy of K, his archetypical hero-as-victim figure, lies not in his final perception of the impossibility of attaining grace, but in the fact that he will never reach even as much as that final perception. Here we have the tragic rhythm, a structure found throughout literature, truncated to depict more pointedly the contemporary human condition—a condition so abhorrent to Kafka. Joseph K., who actually reaches a form of grace, thereby attains true tragic stature; K, who simply sinks lower and lower, might symbolize for Kafka the contemporary individual, so crushed by the general tragedy of the times that he is incapable of any tragedy on an individual level.

  •  

Совсем неплохо. <…> Работа свидетельствует о хорошем уровне ранней интеллигентности, с нужным сочетанием мудреных взглядов и пассивного догматизма,.. — о вышеприведённом сочинении

 

That’s not so bad. <…> It’s got just the right quality of earnest intelligence, with the proper undergraduate mixture of sophisticated insight and naive dogmatism,..

Перевод[править]

В. Гриценко, 1993 (с уточнениями)

О романе[править]

  •  

... Дэвид Селиг, постоянно нудящий от жалости к себе <…> позволяет нам постепенно понять, — медленно, но явно, — что мы читаем книгу не о смертных муках человека с Талантом, но книгу о муках рождения человека. <…>
Есть, конечно, и такая аналогия между вымышленным Селигом и реальным Силвербергом: телепатия, преодолевающая любые барьеры на пути к чужим мыслям, которые вспоминает Селиг, очень похожа на действительную способность писательского творческого потенциала Силверберга на протяжении многих лет. С 1955 и до тех пор, пока примерно в то время (около 1967) он не начал писать великие рассказы и романы, Силверберг сам, казалось, имел подобную способность для извлечения материалов из окружающего мира и перевода их в слова. Телепатия Селига и талант Силверберга были похожи и в другом смысле: они были ловушками. Они были почти бесконечно щедрыми подарками, но с фатальной оговоркой: они не позволяли Селигу почувствовать и ощутить контуры земной жизни, включая свою собственную; они не позволяли Роберту Силвербергу написать книгу, подобную «Умирающему изнутри». <…>
Наконец, в конце концов, он становится человеком, способным написать свою историю.

 

… David Selig, the self-pitying drone of a man <…> allowing us gradually to understand—it is a slow but perfectly timed understanding—that we are not reading a book about the death pangs of a man with Talent, but a book about the birth pangs of a man. <…>
There is of course one other analogue between the fictional Selig and the real Silverberg. Telepathy, the resistless extractor of needed inside data that Selig remembers, is very similar indeed to the kind of creative capacity Silverberg enjoyed as a writer, for many years. From 1955 until around the time (1967 or so) he began to write great stories and novels, Silverberg himself seemed to have a resistless capacity to extract material from the world and to translate it into words. Selig’s telepathy and Silverberg’s talent were also alike in one other sense: they were traps. They were almost infinitely generous gifts, but with fatal caveats: they did not allow Selig to taste and test the contours of mortal lives, including his own; they did not allow Robert Silverberg to write a book like Dying Inside. <…>
Finally, at the end, he becomes a person capable of writing his story.[3]

  Джон Клют, предисловие к роману, 2001

Примечания[править]

  1. Цитировалось, например, в предисловии Джона Клюта (2001).
  2. Вероятно, отсылка на книгу «Брайана Олдисса» «Босиком в голове» (Barefoot in the Head), 1969.
  3. John Clute, Dying Inside: An Introduction // Robert Silverberg, Dying Inside. ibooks, 2002. p. vii. ISBN: 0-7434-3508-7 [978-0-7434-3508-6]