«Утаённый классик» — статья Бенедикта Сарнова 2000 года об Исааке Бабеле[1] (преимущественно о цикле «Конармия»). Вошла в переиздания авторского сборника «Если бы Пушкин жил в наше время…».
Только что отгремел ХХ съезд с потрясшим мир «закрытым», но тут же сделавшимся открытым докладом Хрущёва. Лифт с гробом Сталина, до этого медленно опускавшийся с этажа на этаж, в одночасье рухнул вниз, словно вдруг перерезали, перерубили удерживавшие его стальные тросы. И с неожиданной силой вспыхнул интерес к революции, к Гражданской войне — к тем «досталинским» временам, когда алое знамя Великого Октября ещё не было запятнано кровавыми сталинскими преступлениями.
Мудрено ли, что поэтам, захваченным этим «свежим ветром перемен», Октябрь 17-го и Гражданская война виделись в романтическом свете. <…>
Вот в это самое время к молодым людям, одурманенным всем этим <…> и пришла бабелевская «Конармия». И им вдруг открылась истина: так вот, оказывается, какой она была на самом деле — та единственная Гражданская! <…>
Нельзя сказать, чтобы те книги и кинофильмы были лживыми или даже лакировочными. Гражданская война и там представала перед нами как дело жестокое и даже страшное. Но, погружаясь в мир тех книг и тех кинофильмов, ни на миг, ни на единое мгновение не могли мы засомневаться, на чьей же стороне в той кровавой, жестокой войне была правда. <…> мир отчётливо делился на красных и белых. <…>
Смысл разразившегося катаклизма у Бабеля сводится к тому, что новые хозяева жизни, которых выперло на поверхность с самого её дна, вытеснив (или просто «порубав») прежних хозяев, переселившись из своих подвалов в барские покои, очень быстро — в сущности, сразу — освоились в этих покоях, восприняли их и всю находящуюся в них «движимость» как принадлежащие им по праву. <…>
Новый мир в изображении Бабеля ужасает не грубостью, а полным, абсолютным, тотальным пренебрежением к каким-либо моральным ценностям, ибо, как было сказано, — морально всё, что служит делу пролетариата.
<В «Марии»> Бабель создал свою, новую драматургию, принципиально иное драматургическое построение пьесы, резко отличающееся от традиционного. Эта новая драматургия была вызвана к жизни необходимостью выразить то, что он хотел выразить. А хотел он выразить совсем не то, в чём подозревал его Горький[2].
Структура «Марии», само её драматургическое построение воплощает главную мысль автора. Мария так и не появляется в пьесе (читают только романтическое её письмо), потому что на самом деле никакой Марии — нет. Мария — это сон, прекрасный сон русской интеллигенции, персонификация её вековой мечты, её демократического идеала, её патологического народолюбия. <…>
В реальности — той реальности, какой её видел и хотел изобразить Бабель, — для этой Марии не могло найтись места. <…>
Публикация пьесы в журнале, как и предвидел Горький[2], вызвала резкие отклики критики. И тут же в печати появились сообщения о том, что Бабель якобы собирается писать продолжение «Марии» — новую пьесу, посвященную «утверждению новых, революционных начал и роли в этом Марии». <…>
Может быть, какие-то туманные намеки на этот счёт Бабель и высказывал, но, скорее всего, я думаю, он просто морочил критикам голову: в пьесе им был сказано всё, что он хотел сказать, и никаких продолжений она не требовала.
У Бабеля функция сказа нередко исчерпывается тем, что Шкловский называет «иллюзией живой речи». И тут «второй план» повествования уже не опровергает впечатление, создаваемое «первым планом», а лишь углубляет, подкрепляет, усиливает его.
… Долгушов выразил одной-единственной короткой фразой: «Патрон на меня надо стратить». Словно в том, что ему предстоит, самое главное и самое для него досадное — это то, что придётся пойти на какие-то незапланированные затраты и израсходовать на его личные нужды патрон, предназначавшийся для других целей. <…>
Убить его <…> Афоньке, оказывается, не только не страшно, но даже совсем просто. Об этом нам говорит само описание совершённого им поступка. Вернее, даже не описание, а сообщение, сделанное полуфразой, чуть ли не придаточным предложением. Одна короткая фраза включает в себя два действия, два поступка Афоньки: «спрятал её в сапог и выстрелил Долгушову в рот». Интонация фразы, само её синтаксическое построение ощутимо показывают, что выстрелить Долгушову в рот для Афоньки — такое же ясное, простое, само собой разумеющееся действие, как спрятать в сапог бумагу. <…>
Афонька готов был убить Лютова, <…> причину объясняет загадочная, казалось бы, даже бессмысленная в этом контексте его реплика: «Холуйская кровь!.. Он от моей руки не уйдёт!»
Бывший кандидат прав должен быть уничтожен, потому что он не смог порвать пуповину, связывающую его со старым миром, с прежней, ненавистной новым людям системой христианских ценностей. Он — пленник, раб, холуй этой ненавистной им старой морали.
Акинфиев разоблачает Лютова — как если бы он угадал в нём вражеского лазутчика. Как человека долго — и довольно успешно — притворявшегося своим и вдруг, невзначай обнаружившего свою чужую природу.
Признаваясь Афоньке в том, что не смог пристрелить Долгушова, Лютов признается ему не только в своей человеческой слабости. Жалкая улыбка, с которой он делает это свое признание, означает ещё и признание того печального обстоятельства, что вся его так называемая «закадычная дружба» с Афонькой, вся их прежняя близость была основана на обмане, на сплошном его, Лютова, притворстве.
Можно ли сегодня представить себе русскую литературу ХХ века без бабелевского Бени Крика? Пожалуй, можно. Но это всё равно что из французской литературы изъять бессмертного Тартарена из Тараскона. <…>
В становлении Бабеля как художника его любовь к Мопассану сыграла весьма важную роль. <…> Но живописуя наш русский Марсель, любуясь яркими, сочными, солнечными его красками, Бабель далеко ушёл от Мопассана. Он создал свой художественный мир и свою поэтику, свой стиль. — в отличие от Таратрена, Крик — бандитский главарь и убийца
Не только подлость и цинизм новой власти открылись вдруг герою рассказа [«Фроим Грач»] Саше Боровому (<…> и читателям), не только холодная, будничная её жестокость <…>. Урок, преподанный молодому чекисту его старшим товарищем, помимо всего прочего, подтверждал неизбежность той судьбы, которую ротмистр Висковский <…> предрекал красному артиллеристу Яшке: «Книги тебя заставят читать скучные, и песни, которым тебя станут обучать, тоже будут скучные…»[3]
Нация [интеллигентов] имела свою политическую историю, своих «правых» и «левых», своих либералов и экстремистов. Своих палачей и своих великомучеников, своих провокаторов и своих святых. На протяжении почти двух столетий разные представители этой нации полемизировали друг с другом, <…> допрашивали друг друга, заключали в казематы, отлучали от церкви. Кончилось дело тем, что они стали стрелять друг в друга. Но как бы конфликтно ни складывались их отношения, они всегда понимали друг друга, всегда говорили друг с другом на одном языке.
А наряду с этим — вне истории, вне культуры, вне всех этих споров, драк и междоусобиц — жила другая русская нация — <…> нация тех самых, почти неведомых старой русской литературе «неописуемых» людей, которых, как некую вулканическую магму, вынесло, выперло вдруг на поверхность — на арену мировой истории. Столкновение именно вот этих «двух наций», а не «красных» и «белых», рассматривает и показывает нам Бабель.
«Для вас, русских, — сказал мне один иностранец, — литература, как баня. Она доставляет вам мучительное наслаждение».
Но русский писатель не хочет доставлять своим читателям даже и такого, мучительного, наслаждения. Он хочет их мучить, терзать, тревожить, тыкать мордой в «свинцовые мерзости русской жизни». Хочет, чтобы прочитав его сочинения, они кинули свое спокойное обывательское благополучие и взялись за переустройство этого ненавистного ему мира. Или, на худой конец, — за переустройство собственной своей души. — вариант распространённой мысли