«Зона: Записки надзирателя» — повесть Сергея Довлатова, впервые опубликованная в 1982 году. Состоит из четырнадцати эпизодов, которые создавались как самостоятельные рассказы и большей частью печатались в периодике. Их названия по порядку чередования в книге: 1. «Иностранец», 2. «Чудо МИ-6», 3. «Голос», 4. «Медсестра Раиса», 5. «Марш одиноких» (первоначально «Купцов и другие»), 6. «У костра», 7-9. «Капитаны на суше», 10. «На что жалуетесь, сержант?», 11. Случай на заводе», 12. «Я — провокатор», 13. «Представление», 14. «По прямой» (первая зарубежная публикация Довлатова, «Континент», 1977, № 11). Самые ранние их варианты (№ 2, 4-9, 11, 12) написаны в 1965-68 годах вскоре после демобилизации Довлатова из ВОХРы, где он служил в 1962-65. Последним написан «Представление» (1984) — его автор считал в своей новеллистике лучшим.[1]
— Настоящий эстонец должен жить в Канаде! В Канаде, и больше нигде… — подразумевает — в советские времена
— Я был тоненькой стрункой грохочущего концерта войны, — начал подполковник Мар.
У меня был комплект любящих родителей. Правда, они вскоре разошлись. <…>
Сиротского комплекса у меня не возникло. Скорее — наоборот. Ведь отцы моих сверстников погибли на фронте.
Оставшись с матерью, я перестал выделяться. Живой отец мог произвести впечатление буржуазного излишества. Я же убивал двух зайцев. (Даже не знаю, можно ли считать такое выражение уместным). То есть использовал все преимущества любящего сына. Избегая при этом репутации благополучного мальчика.
Мой отец был вроде тайного сокровища. Алименты он платил не совсем регулярно. Это естественно. Ведь только явные сбережения дают хороший процент. — письмо издателю 17 февраля 1982; издатель Игорь Ефимов предлагал превратить письма в сцены товарищеского суда, что Довлатов сначала одобрил[2]
Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие. Я увидел свободу за решёткой. Жестокость, бессмысленную, как поэзия. Насилие, обыденное, как сырость. <…>
Открытка из дома вызывала потрясение. Шмель, залетевший в барак, производил сенсацию. Перебранка с надзирателем воспринималась как интеллектуальный триумф.
На особом режиме я знал человека, мечтавшего стать хлеборезом. Эта должность сулила громадные преимущества. Получив её, зек уподоблялся Ротшильду. Хлебные обрезки приравнивались к россыпям алмазов.
Чтобы сделать такую карьеру, необходимы были фантастические усилия. Нужно было выслуживаться, лгать, карабкаться по трупам. Нужно было идти на подкуп, шантаж, вымогательство. Всеми правдами и неправдами добиваться своего.
Такие же усилия на воле открывают дорогу к синекурам партийного, хозяйственного, бюрократического руководства. Подобными способами достигаются вершины государственного могущества.
Став хлеборезом, зек психически надломился. Борьба за власть исчерпала его душевные силы. Это был хмурый, подозрительный, одинокий человек. Он напоминал партийного босса, измученного тяжёлыми комплексами… — там же
В нашей русской колонии попадаются чудные объявления. Напротив моего дома <…>:
ПЕРЕВОДЫ С РУССКОГО И ОБРАТНО. — там же
— Он думает — праздник, так мы и киряем. А у нас, бляха-муха, свой календарь. Есть «капуста» — гудим. А без «капусты» что за праздник?!. И вообще, тормознуться пора. Со Дня Конституции не просыхаем. Так ведь можно ненароком и дубаря секануть… Давай скорее, я тебя жду… Ну и погодка! Дерьмо замерзает, рукой приходится отламывать…
Алиханов направился к покосившейся будке. Снег около неё был покрыт золотистыми вензелями. Среди них выделялся каллиграфический росчерк Потапа Якимовича из Белоруссии. <…>
— Наступит дембель, — мечтал Фидель, — приеду я в родное Запорожье. Зайду в нормальный человеческий сортир. Постелю у ног газету с кроссвордом. Открою полбанки. И закайфую, как эмирский бухар…
— Скоро Новый год. Устранить или даже отсрочить это буржуазное явление партия не в силах. <…>
— До Нового года ещё шесть часов, — отметил замполит, — а вы уже пьяные, как свиньи.
— Жизнь, товарищ лейтенант, обгоняет мечту.
Парни толпились возле инструктора.
— У Дзавашвили есть гандон, — сказал Матыцын, — я видел.
— Один? — спросил Фидель.
— Тоже мне, доцент! — рассердился Воликов. — Личный гандон ему подавай! Будешь на очереди…
Балодис служил поваром. Главной его заботой была продовольственная кладовая. Там хранились сало, джем и мука. Ключи Балодис целый день носил в руках. Засыпая, привязывал их шпагатом к своему детородному органу. Это не помогало. Ночная смена дважды отвязывала ключи и воровала продукты. Даже мука была съедена…
Алиханов испытывал тихую радость. Он любовно перечеркнул два слова и написал: «Летом … непросто казаться влюблённым»
Жизнь стала податливой: её можно было изменить движением карандаша с холодными твёрдыми гранями…
Мы жаждем совершенства, а вокруг торжествует пошлость. <…>
Недаром Вайль и Генис прозвали меня «трубадуром отточенной банальности»[3]. <…>
Моя сознательная жизнь была дорогой к вершинам банальности. Ценой огромных жертв я понял то, что мне внушали с детства. Но теперь эти прописные истины стали частью моего личного опыта. — 11 марта 1982
Духовная сила часто бывает заключена в хрупкую, неуклюжую оболочку. А телесная доблесть нередко сопровождается внутренним бессилием. <…>
Человек неузнаваемо меняется под воздействием обстоятельств. И в лагере — особенно.
Крупные хозяйственные деятели без следа растворяются в лагерной шушере. Лекторы общества «Знание» пополняют ряды стукачей. Инструкторы физкультуры становятся завзятыми наркоманами. Расхитители государственного имущества пишут стихи. Боксёры-тяжеловесы превращаются в лагерных «дунек» и разгуливают с накрашенными губами.
<…> лагерь представляет собой довольно точную модель государства. Причём именно Советского государства[4]. В лагере имеется диктатура пролетариата (то есть — режим), народ (заключённые), милиция (охрана). Там есть партийный аппарат, культура, индустрия. Есть всё, чему положено быть в государстве.
Советская власть давно уже не является формой правления, которую можно изменить. Советская власть есть образ жизни нашего государства. — там же
— Жизнь продолжается, даже когда её, в сущности, нет.
Рядом лежала медсестра, плоская, как слово на заборе.
Недавно я прочитал книгу — «Азеф». В ней рассказывается о головокружительной двойной игре Азефа. О его деятельности революционера и провокатора. <…>
Всё это Азеф проделывал десятилетиями. <…>
Так долго пользоваться маской?
Я знаю, почему это стало возможным. Разгадка в том, что маски не было. Оба его лица были подлинными. Азеф был революционером и провокатором — одновременно.
Полицейские и революционеры, действовали одинаковыми методами. Во имя единой цели — народного блага. — 19 марта 1982
Я, вслед за Гербертом Маркузе <…> обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключёнными и надзирателями. <…>
Мы были очень похожи и даже — взаимозаменяемы. Почти любой заключённый годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы. — там же; рассуждения о «Зоне» б.ч. парафразирует соотв. гл. «Невидимой книги» (1977)
Лавчонка, набитая пряниками и хомутами. Художественно оформленные диаграммы, сулящие нам мясо, яйца, шерсть, а также прочие интимные блага.
Зеки раскатывали брёвна, обрубали сучья. Широкоплечий татуированный стропаль ловко орудовал багром.
— Поживей, уркаганы, — крикнул он, <…> — отстающих в коммунизм не берём! Так и будут доходить при нынешнем строе…
— Ну и сдохнешь. Ты один против всех. А значит, не прав.
Купцов произнёс медленно, внятно и строго:
— Один всегда прав.
В марте я давал интервью Рою Стиллману. И он спросил:
— Чем тебя больше всего поразила Америка?
Я ответил:
— Тем, что она существует. Тем, что это — реальность.
Америка для нас была подобна Карфагену или Трое. — 4 апреля 1982
Может быть, дело в том, что зло произвольно. Что его определяют — место и время. А если говорить шире — общие тенденции исторического момента.
Зло определяется конъюнктурой, спросом, функцией его носителя. Кроме того, фактором случайности. Неудачным стечением обстоятельств. И даже — плохим эстетическим вкусом. — 17 апреля 1982
Посмотрите, что делается в эмиграции. Брайтонский нэп — в разгаре. Полно хулиганья. (Раньше я был убеждён, что средний тип еврея — профессор Эйхенбаум.) <…>
Бывшие кинооператоры торгуют оружием. Бывшие диссиденты становятся чуть ли не прокурорами. Бывшие прокуроры — диссидентами…
Обидно думать, что вся эта мерзость — порождение свободы. Потому что свобода одинаково благосклонна и к дурному, и к хорошему. Под её лучами одинаково быстро расцветают и гладиолусы, и марихуана…
В этой связи я припоминаю одну невероятную лагерную историю. Заключённый Чичеванов, грабитель и убийца, досиживал на особом режиме последние сутки. Назавтра его должны были освободить. За плечами оставалось двадцать лет срока.
Я сопровождал его в головной посёлок. Мы ехали в автозаке с железным кузовом. Чичеванов, согласно инструкции, помещался в тесной металлической камере. В дверях её было проделано отверстие. Заключённые называют это приспособление:
«Я его вижу, а он меня — нет».
Я, согласно той же инструкции, расположился в кузове у борта. В дороге мне показалось нелепым так бдительно охранять Чичеванова. Ведь ему оставалось сидеть несколько часов.
Я выпустил его из камеры. Мало того — затеял с ним приятельскую беседу.
Внезапно коварный зек оглушил меня рукояткой пистолета. (Как вы догадываетесь — моего собственного пистолета.) Затем он выпрыгнул на ходу и бежал.
Шесть часов спустя его задержали в поселке Иоссер. Чичеванов успел взломать продуктовый ларь и дико напиться. За побег и кражу ему добавили четыре года…
Эта история буквально потрясла меня. Случившееся казалось невероятным, противоестественным и даже трансцендентным явлением. Но капитан Прищепа, старый лагерный офицер, мне всё разъяснил. Он сказал:
— Чичеванов отсидел двадцать лет. Он привык. Тюрьма перестроила его кровообращение, его дыхательный и вестибулярный аппарат. За воротами тюрьмы ему было нечего делать. Он дико боялся свободы и задохнулся, как рыба…
Нечто подобное испытываем мы, российские эмигранты.
Десятилетиями мы жили в условиях тотальной несвободы. Мы были сплющены наподобие камбалы тягчайшим грузом всяческих запретов. И вдруг нас подхватил разрывающий лёгкие ураган свободы.
И мы отправились взламывать продуктовый ларь… — 3 мая 1982; б.ч. ранее в эссе «Это произошло в лагере…» (сб. «Марш одиноких»)
Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, этого мало. Такое чувство ещё не означает любви к свободе. И даже — ненависти к тирании. <…>
Но есть красота и в лагерной жизни. И чёрной краской здесь не обойтись.
По-моему, одно из её восхитительных украшений — язык.
Законы языкознания к лагерной действительности — неприменимы. Поскольку лагерная речь не является средством общения. Она — не функциональна.
Лагерный язык менее всего рассчитан на практическое использование. И вообще, он является целью, а не средством.
На человеческое общение тратится самый минимум лагерной речи:
«…Тебя нарядчик вызывает…» — «…Сам его ищу…» Такое ощущение, что зеки экономят на бытовом словесном материале. В основном же лагерная речь — явление творческое, сугубо эстетическое, художественно-бесцельное.
Тошнотворная лагерная жизнь даёт языку преференцию особой выразительности.
Лагерный язык — затейлив, картинно живописен, орнаментален и щеголеват. Он близок к звукописи ремизовской школы.
Лагерный монолог — увлекательное словесное приключение. Это — некая драма с интригующей завязкой, увлекательной кульминацией и бурным финалом. Либо оратория — с многозначительными паузами, внезапными нарастаниями темпа, богатой звуковой нюансировкой и душераздирающими голосовыми фиоритурами.
Лагерный монолог — это законченный театральный спектакль. Это — балаган, яркая, вызывающая и свободная творческая акция.
Речь бывалого лагерника заменяет ему все привычные гражданские украшения. <…> Более того — деньги, положение в обществе, награды и регалии.
Хорошо поставленная речь часто бывает единственным оружием лагерного старожила. Единственным для него рычагом общественного влияния. Незыблемым и устойчивым фундаментом его репутации. <…>
Можно копировать Бабеля, Платонова и Зощенко. Этим не без успеха занимаются десятки молодых писателей. Лагерную речь подделать невозможно. Поскольку главное её условие — органичность. <…>
Искусство лагерной речи опирается на давно сложившиеся традиции. Здесь существуют нерушимые каноны, железные штампы и бесчисленные регламенты. Плюс — необходимый творческий изыск. Это как в литературе. Подлинный художник, опираясь на традицию, развивает черты личного своеобразия…
Как это ни удивительно, в лагерной речи очень мало бранных слов. Настоящий уголовник редко опускается до матерщины. Он пренебрегает нечистоплотной матерной скороговоркой. Он дорожит своей речью и знает ей цену.
Подлинный уголовник ценит качество, а не децибелы. Предпочитает точность — изобилию. — 17 мая 1982
Хотя бы на время отключить тормоза себялюбия. Нечто безнадёжно далекое, почти мифическое. Может быть, дополнительный источник света. Какой-то предмет бескорыстной любви. Не слишком искренней, глупой, притворной. Но именно — любви. Притом, чем безнадёжнее цель, тем глубже эмоции. Отсюда — то безграничное внимание, которым пользуются лагерные женщины. Их, как правило, несколько в зоне. Работают они в административно-хозяйственном секторе, бухгалтерии и медицинской части. Помимо этого, есть жёны офицеров и сверхсрочников, то и дело наведывающиеся в лагерь. Здесь каждую, самую невзрачную, женщину провожают десятки восторженных глаз. Это внимание по-своему целомудренно и бескорыстно. — 24 мая 1982
Лагерь учреждение советское — по духу. По внутренней сути.
Рядовой уголовник, как правило, вполне лояльный советский гражданин. То есть он, конечно, недоволен. Спиртное подорожало и так далее. Но основы — священны. И Ленин — вне критики.
В этом смысле чрезвычайно показательно лагерное творчество. В лагере без нажима и принуждения торжествует метод социалистического реализма.
<…> социалистическое искусство приближается к магии. Оно напоминает ритуальную и культовую живопись древних.
Рисуешь на скале бизона — получаешь вечером жаркое.
Так же рассуждают чиновники от социалистического искусства. Если изобразить нечто положительное, то всем будет хорошо. А если отрицательное, то наоборот. — 7 июня 1982
— За что сидите?
— Улицу неверно перешёл… С чужим баулом.
Затем на сцену вышел лейтенант Родичев. Своё выступление он начал так:
— В народе родился документ…
За этим последовало что-то вроде социалистических обязательств. Я запомнил фразу: «…Сократить число лагерных убийств на двадцать шесть процентов…»
… меня интересует жизнь, а не тюрьма. И — люди, а не монстры. <…>
Крайностей, таким образом, две. Я мог рассказать о человеке, который зашил свой глаз. И человеке, который выкормил раненого щегленка на лесоповале. О растратчике Яковлеве, прибившем свою мошонку к нарам. И о щипаче Буркове рыдавшем на похоронах майского жука…
Короче, если вам покажется, что не хватает мерзости, — добавим. А если всё наоборот, опять же — дело поправимое… — 16 июня 1982
К утру всегда настроение портится. Особенно если спишь на холодных досках. Да ещё связанный телефонным проводом.
— Как работаете, — поинтересовался Фидель, — надеюсь, с огоньком? <…>
Зина высказалась <…> решительно:
— Тяжелее хрена в руки не беру…
… я человек <…> неверующий. И даже не суеверный. <…>
Но и меня задело легкое крыло потустороннего. Вся моя биография есть цепь хорошо организованных случайностей. На каждом шагу я различаю УКАЗУЮЩИЙ ПЕРСТ СУДЬБЫ. Да и как мне не верить судьбе? Уж слишком очевидны, трафареты, по которым написана моя злополучная жизнь. Голубоватые тонкие линии проступают на каждой странице моего единственного черновика. <…>
Я был наделён врождёнными задатками спортсмена-десятиборца. Чтобы сделать из меня рефлектирующего юношу, потребовались (буквально!) — нечеловеческие усилия. Для этого была выстроена цепь неправдоподобных, а значит — убедительных и логичных случайностей. Одной из них была тюрьма. Видно, кому-то очень хотелось сделать из меня писателя.
Не я выбрал эту женственную, крикливую, мученическую, тяжкую профессию. Она сама меня выбрала. И теперь уже некуда деться. — 21 июня 1982
Экзотичность пережитого материала — важный литературный стимул. Хотя наиболее чудовищные, эпатирующие подробности лагерной жизни я, как говорится, опустил. Воспроизводить их не хотелось. Это выглядело бы спекулятивно. Эффект заключался бы не в художественной ткани произведения, а в самом материале. Так что я игнорировал крайности, пытаясь держаться в обыденных эстетических рамках.
В чём основные идеи «Зоны»?
Мировая «каторжная» литература знает две системы идейных представлений. Два нравственных аспекта.
1. Каторжник — жертва, герой, благородная многострадальная фигура. Соответственно распределяются моральные ориентиры. То есть представители режима — сила негативная, отрицательная.
2. Каторжник — монстр, злодей. Соответственно — все наоборот. Каратель, полицейский, сыщик, милиционер — фигуры благородные и героические.
Я же с удивлением обнаружил нечто третье. Полицейские и воры чрезвычайно напоминают друг друга. Заключённые особого режима и лагерные надзиратели безумно похожи. Язык, образ мыслей, фольклор, эстетические каноны, нравственные установки. Таков результат обоюдного влияния. По обе стороны колючей проволоки — единый и жестокий мир. Это я и попытался выразить. <…>
Каторга неизменно изображалась с позиций жертвы. Каторга же, увы, и пополняла ряды литераторов. Лагерная охрана не породила видных мастеров слова. Так что мои «Записки охранника» — своеобразная новинка.
… я вас поздравляю с прекрасным рассказом [«По прямой»] и поздравляю New Yorker с тем, что они наконец-то напечатали по-настоящему глубокое и общезначимое произведение. Как вы уже наверняка обнаружили и сами, большинство их публикаций имеют своим предметом радости и горести верхнего слоя среднего класса. До вашего появления у них вряд ли можно было найти что-то про людей, которые, скажем, даже не являются постоянными читателями New Yorker.[5]
… лучший рассказ «Зоны» — «Представление». Довлатов заставил читателя — скорее всего, впервые в жизни — вслушаться в слова исполняющегося перед зеками «Интернационала»: «Вставай, проклятьем заклеймённый весь мир голодных и рабов».
<…> есть сюжет, историю которого Сергей любил рассказывать, <…> о зэке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча <…>.
Но на самом деле <…> Купцов сперва произнёс жуткую фразу: «Смотри, как сосиски, отскакивают».
<…> Рассказ построен как поединок сильных людей — надзирателя и вора в законе. Дуэль идёт по романтическому сценарию <…>. Но финал Довлатов намеренно испортил — стер очевидную точку. Выбросив эффектную концовку, Сергей притушил рассказ, как плевком окурок.
Сделал он это для того, чтобы сменить героя. В одно мгновение, как Толстой в страстно любимом им «Хозяине и работнике», Довлатов развернул читательские симпатии с надзирателя на вора. <…>
Не правда, а жизнь на стороне вора, который до конца защищает свою природу от попыток её извратить. <…>
Даже невинным вещам Довлатов умудрялся придавать половые признаки: «Лавчонка, набитая пряниками и хомутами».
Жизнь охраны. конечно же, была нелегка. При этом безумные попойки и пьяные разборки между солдатами случались крайне редко; в письмах Довлатов сам пишет, что вино поблизости не продают, а тащиться за ним на «большую землю» — далеко и небезопасно. В повести создан совсем другой образ «зоны», поистине адский <…>. Этот мир был создан Довлатовым с одной целью — противопоставить его автору, который мучительно пытается в этом аду сохранить в себе человека. И для того же вместо весёлого и доброго Додулата, который был ему верным другом и по-настоящему помогал, Довлатов делает «главным лицом» охраны алкаша и выродка Фиделя.
Подобные «метаморфозы» мучают, отнимают силы писателя, доводят до отчаяния — но если это кажется необходимым, то надо это делать, пускай из последних сил! И нести ответственность перед реальностью, которая потом оскорбляется и обвиняет тебя в злом умысле. <…>
Весь суровый лагерный опыт — это всего пять процентов требуемого текста, остальное все надо «дать из себя»! Главное из всего прожитого, пожалуй, — его авторитет «лагерника»; теперь ему никто не посмеет возразить — не так! И уж тем более — Светка. Иметь при адской предстоящей работе такого «свидетеля» за спиной — не выдержишь, не сделаешь. Единственным хозяином своего ада должен быть он. И потому — прощай, солдатская любовь! <…> голоса обиженных им рвут душу. Но его жестокость во многом была «производственной необходимостью» или даже «профессиональной болезнью»…