Литературные афоризмы (Перцов)
«Литературные афоризмы» — афоризмы Петра Перцова о классиках русской литературы XIX века, которые он начал писать в 1897 году, а в 1920—30-х расширил и систематизировал. Не имея возможности опубликовать эти записи, автор знакомил с их содержанием друзей[1].
Цитаты
[править]Тургенев — элексир юности: кто хочет дохнуть молодостью, — пусть читает Тургенева… |
В одном стихотворении в прозе Тургенева «Христос» <…> больше подлинного ощущения христианства, чем во всех имитациях Толстого. Может быть, это — односторонний, слишком человеческий, «несторианский» подход, но всё-таки он видит Христа, тогда как Толстой всегда и всюду видит только себя. |
Пушкин — это бог в борьбе с земными условиями, с «внешней необходимостью». В этом и был корень его трагедии. |
У Лермонтова напряжение свободы, порыв к ней; у Пушкина — спокойное обладание ею, воздух свободы. |
Пушкин — одинаково аскет и в любви, и в дружбе: он никогда не отдаёт себя. Дон-жуанизм и «приятельство» — вот его любовь и дружба. |
Он совершенно нерелигиозен — вернее, безрелигиозен. И в нём это законно. Как законна безрелигиозность молодости. Кто толкует о религиозных качествах Пушкина — не чувствует ни Пушкина, ни религии. |
Никогда не было человека, который так переживал бы жизнь, так её ощущал, как Пушкин. <…> Именно жизнь — личная его жизнь — была всем содержанием его души и поэзии. И самая трагедия с Дантесом субъективно была вызвана, я думаю, прежде всего нарастающим ощущением бледнеющей жизни, погасания её красок. Он не годился для старости, как для всего «общего». И, смутно ощущая в себе зарождающуюся старость — пошёл под пулю, тем сильнее ненавидел молодого «счастливца» Дантеса. |
Никто не умел так оставаться поэтом, не выходя из жизни. Это секрет, потерянный после Пушкина. После — или остаются в жизни, перестав быть поэтами (Достоевский, Толстой), или поэтизируют вне жизни (символисты, стилисты и т. д.). |
Солнечный мир Пушкина; лунный мир Тургенева; звёздный мир Достоевского. |
Пушкин — имя собирательное. |
Пушкин ко всему относится извне. Все его стихотворения суть собственно описания. Он ещё ничего не принял в себя из мира, но он оглядывает весь мир. Пространство в его поэзии преобладает над временем, как зрение над слухом… |
И религия для Пушкина — такой же внешний, вне его самого существующий факт, как и всё остальное. У него нет никакой собственной в ней потребности… |
Для Пушкина характерно, что его «священное» чувство — дружба, а не любовь. О дружбе он говорит более высоким языком <…> и переживал он её, по-видимому, в более возвышенных тонах <…>. Напротив, любовь у него остаётся примитивной. |
Брак Пушкина — характерная «восточная» женитьба старика на молоденькой. Она — явный признак его ранней старости: в 30—32 года Пушкину в сущности уже 60—62. Несомненно, что ни при каких обстоятельствах он не мог бы прожить долго. |
Письма Пушкина к жене лучше всего обличают характер его женитьбы: тон их — типично-стариковский, деланно-фамильярный; все отношение к жене — покровительственно-ревнивое, вовсе не уважительное; в письмах то и дело мелькают нецензурные слова и строки… |
Основной порок женитьбы Пушкина — то, что он выбрал себе жену, как фаворитку, — по психологии любовничества, а не брака. <…> Поэтому нельзя жениться при такой разнице <…> всего душевного склада, как в случае Пушкина. Какой быт мог он построить с Наталией Николаевной — сам ещё менее подходя к этой задаче, нежели она? Слишком привыкнув к «играм Киприды», где нет таких затруднений, и лишь по «солидности» лет и общему примеру применив к себе «план» женитьбы, он был обречён на крушение. И женился он, собственно, потому, что Наталья Николаевна не была доступна другим путём — как была доступна, например, Керн. |
«Пушкин — наше всё». Но прежде всего — типичен ли Пушкин для России? Что-нибудь да значит, что Европа не нашла в нём того «образчика» России, каким стали в её глазах позднейшие авторы (с Тургенева), меньшие по таланту. Дело в том, что для такого представительства Пушкин — сам слишком Европа, слишком аристократ в демократической <…> стране. |
Гоголю не интересна действительность. Ему нужен мир таким, каким <…> он пересоздаётся им самим. <…> Здесь рождается его демонизм. |
В «Портрете», самой автобиографической повести Гоголя, дано заранее объяснение его «катастрофы». Также сам он нарисовал «антихриста» — и испугался. |
Гоголь — великий гипнотизёр. И его искусство по своим внешним приёмам есть прежде всего искусство гипноза (в этом смысле характерна связь его с театром). В этом искусстве воплотилась громадная воля — и люди, слушая Гоголя, переставали верить тому, что видели собственными глазами, а верили тому, что рассказал об этом Гоголь… |
Лев Толстой подозревает, что Гоголь был не умён. Если это и верно, то неважно: для творческой задачи Гоголя нужен был не ум, а то душевное свойство, которое обычно плохо уживается с умом, — воля. О гипнотизёре никто не спрашивает, умён ли он. |
Душа Гоголя — готический кафедрал, полный мрака и волшебных лучей. И лицо его — «готического стиля». |
Язык Гоголя — раскрашенный воск. Тоже что-то католическое. |
Женщина у Гоголя является всегда лишь в отношении к ней мужчины; её собственный мир для него не существует. |
Любовь у Гоголя — небесно-голубая лирика <…> или же — карикатура <…>. Два вечных полюса романтической гиперболы. |
«Ревизор» — русская commedia dell'arte. Чистое «зрелище смеха», а вовсе не картина быта и нравов. Все действующие лица здесь — условные «маски», <…> меняющие в каждом десятилетии свой облик. Отсюда неувядаемость этой комедии и её общепонятность. |
Гоголь всю жизнь искал и ждал Лермонтова и, не видя его, стоявшего рядом, хватался за Языкова. Тут ощутительно сказался закон духовного преемства, не допускающий обратного действия (все предыдущее «не видит» последующего). |
Гоголь также динамичен, как спокоен Пушкин. Динамичен во всём — в языке, в своём развитии (бурность роста, внезапные переломы) и в самой жизни <…>. Его жизнь — настоящая жизнь романтика, единственная среди русских писательских биографий. |
У Гоголя нет природы, потому что в природе самой по себе нет места для человеческой воли. А Гоголю интересна только сфера творческих свершений человека. Его пафос — насилие пророка над миром. |
Насколько Гоголь ветхозаветен — настолько новозаветен Лермонтов. Это полярность Микель-Анжело и Рафаэля. |
Гоголь ближе всех (и главное, первый) подошёл к идее Теократии (у него — «царской власти»). Потому что в нём лично соединились все три национальные стихии, образующие теократический элемент Славянства: по происхождению он — малоросс и поляк (Гоголь-Яновский), по культуре — русский. |
Гоголь — жертва за Россию, — за возможность её будущих судеб. |
Гоголь — первый разрушитель былой России. Его творчество — Валтасаровы над ней слова. |
Лермонтов тем, главным образом, отличается от Пушкина, что у него человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным. Он говорит с Богом, как равный с равным… |
Настоящая гармония Божественного и человеческого — момент совершенства — только у Лермонтова, а не у Пушкина, у которого она покупается ценою односторонности — преобладания Божественного. В мире Пушкина человеку душно. |
Для Лермонтова «земля», вообще земной отрывок всего человеческого существования — только что-то промежуточное. Мощь личного начала (величайшая в русской литературе) сообщала ему ощущение всей жизни личности: и до, и во время, и после «земли». <…> Он знал всю ленту человеческой жизни, — и понятно, что тот её отрезок, который сейчас, здесь происходит с нами, мало интересовал его. |
Лермонтов — лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а простое реальное переживание. |
V. Достоевский
[править]Немцы сравнивали в юбилей 1921 г. Достоевского и Данта — как двух писателей, вполне воплотивших свой век. Параллель верна, но, собственно, потому, что эти двое воплотили в себе так полно и цельно, как никто другой, два основных мировых начала: Бог — у Данта, человек — у Достоевского. |
Достоевский — величайший пророк человечества (человеческого начала) какой только был. Никто так не любит человека — болезненно, страстно, исступленно; никто так не чувствует всех изгибов и извилин человеческой души. К природе он равнодушен: Бог сам в себе ему далёк: он не мог бы Его понять и принять вне человека и помимо человека, как Дант. |
Из всех русских писателей Достоевский более всего — еврей. Таков он в своём антропологическом теизме. |
Гипертрофия человеческого и приводит Достоевского парадоксально к обличению человека. Он в своём художестве (вопреки своим идеям) невольно берёт человека, как автономную, все-определяющую силу, т. е. как силу сатанинскую. И самое значительное в творчестве Достоевского — умение показать все отрицательные возможности человека <…>. «Положительное» гораздо слабее: тут он слащавит, как с мармеладным Мармеладовым, или неопределённичает, как с Алёшей, или, в лучшем случае, рисует ангела, а не человека (Мышкин). |
Исключительный успех Достоевского в Европе <…> обличает его духовное сродство с западно-европейским миром: так же, как там, онтология его насквозь антропологична. Подлинный, беспримесный онтологизм (характеризующий, например, Византию) чужд европейскому духу, — и также чужд Достоевскому. Поэтому надо осторожнее принимать Достоевского, как безусловное выражение России и славянства… |
Достоевский в своём слоге вечно дребезжит. И все оговорочки, оговорочки, обмолвки, недомолвки (особенно «Дневник»). И всегда тон: «я — мол знаю, чего Вы не можете и недостойны знать»). |
У Достоевского, если святая, то непременно проститутка (пресловутая Соня Мармеладова), — если святой, то непременно «идиот» (смешноватый Мышкин), — если святой умер, то «упредил естество» и «протух» (смерть Зосимы в «Карамазовых»). Его «христианство» — такое же «яблочко с червоточинкой», как и всё русское, как вся Россия его дней. |
Достоевский без эпилепсии — уже не Достоевский. Без этой мировой судороги он не знал бы мира таким, каким он его знает. |
Когда читаешь Пушкина, Тургенева, даже Толстого, — всё прочно и устойчиво; миру жить ещё долгие годы. Но вот переходишь к Достоевскому — и вдруг почва заколебалась под ногами, всё становится неустойчивым, неверным, близким к крушению. Вместо солнечного света горит какой-то странный стальной свет, — подобный лучам солнечной короны во время затмения. И над землёй несётся тень апокалиптического всадника… |
VI. Лев Толстой
[править]Лев Толстой — самый эволюционный из наших писателей, — тот, у которого его фигуры растут, меняются, стареют, как организмы. |
Мы смотрим на «Войну и Мир», как на циклопические строения: невозможно поверить, что это создание одного человека. Как поэмы Гомера, как Парфенон, это творение кажется частью самой природы. |
Преимущество Толстого над Достоевским и другими — то, что он никуда не стремится. <…> только Толстому никуда не нужно, и он спокойно сидит на своём месте, а к нему приходят все. В нём воплотилась наиболее чистая стихия русского мира, уже кончившая свои колебания на Запад и на Восток, уже уравновешенная в себе. |
Для Толстого характерно бессознательное, незамечаемое им самим отрицание истории. Для него «Царствие Божие» (заглавие одной из главных книг) может прийти от простого усилия сейчас живущих людей — без всякой связи с общей жизнью человечества, бывшей и будущей. |
В «Войне и Мире» есть мир, но нет войны. Война здесь взята тоже как своего рода «мир» — с точки зрения мира и мирных людей. Нет самого нерва войны и, без сомнения, если бы война (особенно прежняя, ещё не выродившаяся) была такова, как в этом романе, — люди не воевали бы. Толстой изобразил в сущности не 12-й год, а свою эпоху. Исторического здесь только имена и внешняя канва. |
Почему Толстой так взволновал мир своей, явно несостоятельной «религией»? Может быть, потому, между прочим, что весь мир инстинктивно ждёт: «начнётся из России». Россия ощущается, как невыразившийся ещё, не определившийся вовне религиозный потенциал — единственный в мире. Уже все сказали «своё слово», кроме России, которая как будто таит его в себе. Поэтому понятно, что все встрепенулись, когда показалось, что именно там «что-то началось». — 1910-е |
«Религия» Толстого как-то подозрительно похожа на атеизм, сдобренный «добротой» и «добродетелями». |
Толстой уже потому далёк от подлинной стихии религии, особенно христианства, что у него нет никакого чувства преображения мира. Природные условия и земной человек для него — предел. |
Толстой — величайший из наших «шестидесятников». При всём различии устремлений, кругозор его в сущности тот же, что у Чернышевского: также замкнут стеною «действительности». |
В известном смысле Толстой может быть охарактеризован, как гений банальности. |
«Анна Каренина» — великолепный ураган в стакане воды. |
Толстой и Достоевский — фарисей и мытарь. Толстой, как истый протестант, не знает покаяния; Достоевский, как католик, упивается им. |
Нужно бы всё же пересмотреть вопрос о национальной характерности Достоевского и Толстого, — и, может быть, сильно ограничить её. <…> В Толстом, например, явно нет ничего православного, ничего соборного: он гораздо ближе к протестантству. Достоевский также слишком замкнут в себе для православного мира. Не следует забывать, что оба они — плоды конца нашего XIX-го века, когда Россия за два петербургских столетия успела так пропитаться Европой, что перестала отличать себя от неё. В этом, может быть, также главная причина успеха их в Европе, увидевшей в них свой русский вариант — наиболее оригинальное, «славянское», выражение все той же основной европейской темы «гуманизма»… |
Толстой для России в некоторых отношениях то же, что Гейне для Германии, — минута само-недоверия и само-отрицания. Для него также характерны анти-национализм, анти-патриотизм, легковесная революционность и космополитизм, причём он не имеет для себя даже оправдания инородчества, как Гейне. |
В исключительном успехе Толстого (самом большом прижизненном за всю историю человечества), в числе прочих «пружин», действовало несомненно и впечатление, какое давал он лично, как своего рода Wundergreiss («чудо-старик»), — аналогичное впечатлению от «вундеркиндов». С его смертью этот интерес естественно отпал — и слава его стала затихать с необычайной быстротой. Возможно, что само его (тоже исключительное) славолюбие и славоискание <…> объясняются более всего предчувствием этой непрочности. |
Главный недостаток жизни Л. Толстого — в её бестрагичности. А для человека такого размера трагедия в биографии обязательна. |
Лев Толстой принёс на данный ему талант даже не десять, а, может быть, сто талантов, но половину — поддельной монетой. |
В учении Толстого, его характере и успехе начало, быть может, оправдываться всегдашнее народное у нас предчувствие связи России с явлением Антихриста. |
Борьба между духом Лермонтова и духом Толстого — вот ожидающая нас наша религиозная борьба. |
Примечания
[править]- ↑ Перцов П. П. Литературные афоризмы / Публикация [вступ. ст. и примечания] Т. В. Померанской // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII--XX вв.: Альманах. — [Т.] I. — М.: Студия ТРИТЭ: Рос. Архив, 1994. — С. 212-236.