Малыш (Доде)

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

«Малыш» (фр. Le Petit Chose) — дебютный и частично автобиографический роман Альфонса Доде, вышедший в 1868 году.

Цитаты[править]

Часть первая[править]

  •  

Да и мыслимо ли, даже при самом большом желании, создать пустынный остров на четвёртом этаже грязного и сырого дома на улице Лантерн? — глава II

 

Le moyen d’ailleurs, avec la meilleure volonté du monde, de se forger une île déserte, à un quatrième étage, dans une maison sale et humide, rue Lanterne ?

  •  

Сарланд — небольшой городок в Севеннах, построенный в глубине узкой долины, окружённой горами, точно высокой стеной. Когда в него проникает солнце, он превращается в раскалённую печь, а когда дует северный ветер — в ледник… — глава V

 

Sarlande est une petite ville des Cévennes, bâtie au fond d’une étroite vallée que la montagne enserre de partout comme un grand mur. Quand le soleil y donne, c’est une fournaise ; quand la tramontane souffle, une glacière…

  •  

Среди всех этих растрёпанных бесенят, которых я водил два раза в неделю по городу, один, полупансионер, в особенности приводил меня в отчаяние своей безобразной неряшливой внешностью.
Представьте себе маленького, до смешного маленького уродца, и при этом страшно неуклюжего, грязного, вечно растрепанного, плохо одетого и в довершение всего — кривоногого.
Никогда ещё подобный ученик, если вообще можно назвать это существо таким именем, не фигурировал в списках учащихся. Он был бы позором для каждого училища.
Что касается меня, то я чувствовал к нему отвращение, и, когда в дни наших прогулок видел, как он с грацией молодого утенка ковыляет в конце колонны, мною овладевало свирепое желание прогнать его энергичным пинком ноги, чтобы спасти честь своего отделения.
«Увалень» — как прозвали его за более чем неправильную походку — не принадлежал к аристократической семье, и это сразу было видно… — глава VI

 

Parmi tous ces diablotins ébouriffés que je promenais deux fois par semaine dans la ville, il y en avait un surtout, un demi-pensionnaire, qui me désespérait par sa laideur et sa mauvaise tenue.
Imaginez un horrible petit avorton, si petit que c’en était ridicule ; avec cela disgracieux, sale, mal peigné, mal vêtu, sentant le ruisseau, et, pour que rien ne lui manquât, affreusement bancal.
Jamais pareil élève, s’il est permis toutefois de donner à ça le nom d’élève, ne figura sur les feuilles d’inscription de l’Université. C’était à déshonorer un collège.
Pour ma part, je l’avais pris en aversion ; et quand je le voyais, les jours de promenade, se dandiner à la queue de la colonne avec la grâce d’un jeune canard, il me venait des envies furieuses de le chasser à grands coups de botte pour l’honneur de ma division.
Bamban, nous l’avions surnommé Bamban à cause de sa démarche plus qu’irrégulière — Bamban était loin d’appartenir à une famille aristocratique. Cela se voyait sans peine…

  •  

Кондильяк, <…> этот добряк совсем не стоит того, чтобы его читали: с серьёзной философией он не имеет ничего общего, и весь его философский багаж может уместиться в оправе какого-нибудь грошового перстня… — глава VII

 

… Condillac, <…> le bonhomme ne vaut même pas la peine qu’on le lise ; c’est un philosophe pour rire, et tout son bagage philosophique tiendrait dans le chaton d’une bague à vingt-cinq sous…

  •  

Коллеж опустел. Все разъехались. Эскадроны толстых Крыс носятся по дортуару и среди белого дня производят кавалерийские атаки. Чернильницы высыхают в пюпитрах. Во дворе, на деревьях веселятся воробьи. Эти господа пригласили к себе товарищей из города, из епархии, из супрефектуры, и с утра до вечера раздаётся их оглушительное чириканье. — глава VIII

 

Maintenant le collège est désert. Tout le monde est parti… D’un bout des dortoirs à l’autre, des escadrons de gros rats font des charges de cavalerie en plein jour. Les écritoires se dessèchent au fond des pupitres. Sur les arbres des cours, la division des moineaux est en fête ; ces messieurs ont invité tous leurs camarades de la ville, ceux de l’évêché, ceux de la sous-préfecture, et, du matin jusqu’au soir, c’est un pépiage assourdissant.

  •  

Странный тип представлял собою этот дядя Батист, брат госпожи Эйсет! Ни добрый, ни злой, он рано женился на особе, похожей на жандарма в юбке, тощей и скупой женщине, которой он боялся. Этот старый ребёнок знал в жизни только одну страсть — раскрашивание картинок. В течение сорока лет он жил, окружённый чашечками, стаканчиками, кистями и красками, и всё своё время проводил в раскрашивании картинок в иллюстрированных журналах. Весь дом был полон старыми журналами — «Шаривари», «Иллюстрасион», «Магазен Питореск» — и географическими картами, причём всё это было ярко раскрашено, А в те дни, когда тётка не давала ему денег на покупку иллюстрированных журналов, дядя утешался тем, что раскрашивал обыкновенные книжки. Это исторический факт! У меня в руках была испанская грамматика, которую он раскрасил с первой до последней страницы, прилагательные в голубой цвет, существитель-в розовый и т. д.
С этим-то старым маниаком и его свирепой половиной госпожа Эйсет жила уже целые полгода. Несчастная женщина проводила все дни в комнате брата, сидя около него и всячески стараясь быть ему полезной. Мыла кисти, наливала в чашечки воду… Печальнее всего было то, что со времени нашего разорения дядя Батист относился к господину Эйсету с глубоким презрением, и бедная мать с утра до вечера была вынуждена выслушивать: «Эйсет человек несерьёзный! Эйсет несерьёзный человек!» Ах, старый дурень! Нужно было слышать, каким поучительным тоном он произносил это, раскрашивая свою испанскую грамматику! С тех пор я часто встречал людей, якобы очень занятых, которые, проводя всё своё время в раскрашивании испанских грамматик, считали всех остальных людей недостаточно серьёзными. — глава XIV

 

Un singulier type d’homme que cet oncle Baptiste, le frère de madame Eyssette. Ni bon, ni méchant, marié de bonne heure à un grand gendarme de femme avare et maigre qui lui faisait peur, ce vieil enfant n’avait qu’une passion au monde : la passion du coloriage. Depuis quelque quarante ans, il vivait entouré de godets, de pinceaux, de couleurs, et passait son temps à colorier des images de journaux illustrés. La maison était pleine de vieilles illustrations, de vieux Charivaris de vieux Magasins pittoresques de cartes géographiques, tout cela fortement enluminé. Même dans ses jours de disette, quand la tante lui refusait de l’argent pour acheter des journaux à images, il arrivait à mon oncle de colorier des livres. Ceci est historique : j’ai tenu dans mes mains, une grammaire espagnole que mon oncle avait mise en couleurs d’un bout à l’autre, les adjectifs en bleu, les substantifs en rose, etc…
C’est entre ce vieux maniaque et sa féroce moitié que madame Eyssette était obligée de vivre depuis six mois. La malheureuse femme passait toutes ses journées dans la chambre de son frère, assise à côté de lui et s’ingéniait à être utile. Elle essuyait les pinceaux, mettait de l’eau dans les godets… Le plus triste, c’est que, depuis notre ruine, l’oncle Baptiste avait un profond mépris pour M. Eyssette, et que du matin au soir, la pauvre mère était condamnée à entendre dire : « Eyssette n’est pas sérieux ! Eyssette n’est pas sérieux ! » Ah ! le vieil imbécile ! il fallait voir de quel air sentencieux et convaincu il disait cela en coloriant sa grammaire espagnole !… Depuis, j’en ai souvent rencontré dans la vie, de ces hommes soi-disant très graves, qui passaient leur temps à colorier des grammaires espagnoles et trouvaient que les autres n’étaient pas sérieux.

Глава I[править]

  •  

… во всех южных городах [Франции] много солнца, немало пыли, есть монастырь кармелиток и два или три памятника римской эпохи. — конец 1-го предложения

 

… dans toutes les villes du Midi, beaucoup de soleil, pas mal de poussière, un couvent de carmélites et deux ou trois monuments romains.

  •  

… мы разорились.
Мне было тогда шесть или семь лет. Я рос очень хилым, болезненным мальчиком, и мои родители не хотели отдавать меня в школу. Моя мать научила меня только чтению и письму, нескольким испанским словам и двум-трем ариям на гитаре, создавшим мне среди домашних славу «чудо-ребёнка». При такой системе воспитания я почти никогда не выходил с фабрики и мог наблюдать во всех подробностях агонию дома Эйсет. Должен признаться, что это зрелище оставляло меня холодным, и я даже находил в нашем разорении ту приятную сторону, что мог теперь бегать и прыгать в любое время по всей фабрике, что раньше, когда она работала, разрешалось только по воскресеньям. Я с важностью говорил Рыжику: «Фабрика теперь моя; мне её дали для игры». И маленький Рыжик верил мне. Он верил всему, что я говорил ему, этот глупец!
Но не все члены нашей семьи так легко отнеслись к разорению. Господина Эйсета оно страшно озлобило. Он вообще был очень вспыльчив, несдержан, любил метать громы и молнии; прекраснейший в сущности человек, он порой давал волю рукам и, обладая зычным голосом, испытывал непреодолимую потребность заставлять трепетать всех окружающих. Несчастье не сломило его, а только раздражило. С утра до вечера он кипел негодованием и, не зная, на кого бы его излить, обрушивался на все и на всех: на солнце, на мистраль, на Жака, на старую Анну, на революцию… О! На революцию в особенности! Послушав моего отца, вы поклялись бы, что нас разорила именно революция 18…, что она была направлена специально против нас. И уж можете мне поверить, что этим революционерам порядком доставалось в доме Эйсет. Чего только ни говорилось у нас об этих господах! Даже и теперь, всякий раз, когда старый папа Эйсет (да сохранит его мне господь!) чувствует приближение приступа подагры, — он с трудом укладывается на свою кушетку, и мы слышим, как он кряхтит: «Ох, уж эти революционеры!..»
В то время, о котором я рассказываю, у Эйсета ещё не было подагры, но горе от сознания, что он разорен, сделало его таким свирепым, что к нему никто не смел подступиться. В течение двух недель пришлось дважды пускать, ему кровь. Вблизи него все умолкали; его боялись. За столом мы шёпотом просили хлеба. При нём не смели даже плакать. Зато стоило ему только куда-нибудь уйти, как по всему дому раздавались рыдания: моя мать, старая Анну, мой брат Жак и даже старший брат, аббат, если ему случалось в это время быть у нас, — все принимали в этом участие. Мать плакала, думая о несчастьях, постигших Эйсетов; аббат и старая Анну плакали, глядя на слёзы госпожи Эйсет, а Жак, ещё слишком юный, чтобы понять наши несчастья (он был только на два года старше меня), плакал в силу присущей ему потребности плакать, — ради удовольствия.
Странный ребёнок был мой брат Жак. Вот уж кто действительно обладал даром слёз! Сколько я его помню, я всегда видел его с красными глазами и мокрыми от слез щеками. Утром, днём, вечером, ночью, в классе, дома, на прогулках — он плакал везде, плакал беспрерывно. Когда его спрашивали: «Что с тобой?», он отвечал, рыдая: «Ничего». И удивительнее всего то, что с ним, действительно, ничего не было. Он плакал так же, как другие сморкаются, только чаще, вот и все. Порой Эйсет, выведенный из себя, говорил матери: «Этот ребёнок просто смешон! Посмотри на него… точно река!» На что госпожа Эйсет кротко отвечала: «Что делать, мой друг! С годами это пройдет; в его возрасте я была такой же». Но время шло, Жак рос, и рос даже очень сильно, но «это» не проходило. Наоборот, удивительная способность этого странного мальчика беспричинно проливать потоки слез с каждым днем все развивалась. В этом отношении разорение наших родителей было для него большой удачей… Вот уж когда он мог позволить себе рыдать в своё удовольствие целыми днями, зная, что никто его не спросит: «Что с тобой?»
В общем, для Жака так же, как и для меня, наше разорение имело свою хорошую сторону.

 

nous étions ruinés.
J’avais alors six ou sept ans. Comme j’étais très frêle et maladif, mes parents n’avaient pas voulu m’envoyer à l’école. Ma mère m’avait seulement appris à lire et à écrire, plus quelques mots d’espagnol et deux ou trois airs de guitare, à l’aide desquels on m’avait fait, dans la famille, une réputation de petit prodige. Grâce à ce système d’éducation, je ne bougeais jamais de chez nous, et je pus assister dans tous ses détails à l’agonie de la maison Eyssette. Ce spectacle me laissa froid, je l’avoue ; même je trouvai à notre ruine ce côté très agréable que je pouvais gambader à ma guise par toute la fabrique, ce qui, du temps des ouvriers, ne m’était permis que le dimanche. Je disais gravement au petit Rouget : « Maintenant, la fabrique est à moi ; on me l’a donnée pour jouer. » Et le petit Rouget me croyait. Il croyait tout ce que je lui disais, cet imbécile.
À la maison, par exemple, tout le monde ne prit pas notre débâcle aussi gaiement. Tout à coup M. Eyssette devint terrible. C’était dans l’habitude une nature enflammée, violente, exagérée, aimant les cris, la casse et les tonnerres ; au fond, un très excellent homme, ayant seulement la main leste, le verbe haut et l’impérieux besoin de donner le tremblement à tout ce qui l’entourait. La mauvaise fortune, au lieu de l’abattre, l’exaspéra. Du soir au matin, ce fut une colère formidable qui, ne sachant à qui s’en prendre, s’attaquait à tout, au soleil, au mistral, à Jacques, à la vieille Annou, à la Révolution, oh ! surtout à la Révolution !… À entendre mon père, vous auriez juré que cette révolution de 18…, qui nous avait mis à mal, était spécialement dirigée contre nous. Aussi, je vous prie de croire que les révolutionnaires n’étaient pas en odeur de sainteté dans la maison Eyssette. Dieu sait ce que nous avons dit de ces messieurs dans ce temps-là… Encore aujourd’hui, quand le vieux papa Eyssette (que Dieu me le conserve !) sent venir son accès de goutte, il s’étend péniblement sur sa chaise longue, et nous l’entendons dire : « Oh ! ces révolutionnaires !… »
À l’époque dont je vous parle, M. Eyssette n’avait pas la goutte, et la douleur de se voir ruiné en avait fait un homme terrible que personne ne pouvait approcher. Il fallut le saigner deux fois en quinze jours. Autour de lui, chacun se taisait ; on avait peur. À table, nous demandions du pain à voix basse. On n’osait pas même pleurer devant lui. Aussi, dès qu’il avait tourné les talons, ce n’était qu’un sanglot, d’un bout de la maison à l’autre ; ma mère, la vieille Annou, mon frère Jacques et aussi mon grand frère l’abbé, lorsqu’il venait nous voir, tout le monde s’y mettait. Ma mère, cela se conçoit, pleurait de voir M. Eyssette malheureux ; l’abbé et la vieille Annou pleuraient de voir pleurer madame Eyssette ; quant à Jacques, trop jeune encore pour comprendre nos malheurs — il avait à peine deux ans de plus que moi, — il pleurait par besoin, pour le plaisir.
Un singulier enfant que mon frère Jacques ; en voilà un qui avait le don des larmes ! D’aussi loin qu’il me souvienne, je le vois les yeux rouges et la joue ruisselante. Le soir, le matin, de jour, de nuit, en classe, à la maison, en promenade, il pleurait sans cesse, il pleurait partout. Quand on lui disait : « Qu’as-tu ? », il répondait en sanglotant : « Je n’ai rien. » Et, le plus curieux, c’est qu’il n’avait rien. Il pleurait comme on se mouche, plus souvent, voilà tout. Quelquefois M. Eyssette, exaspéré, disait à ma mère : « Cet enfant est ridicule, regardez-le… c’est un fleuve. » À quoi madame Eyssette répondait de sa voix douce : « Que veux-tu, mon ami ? cela passera en grandissant ; à son âge, j’étais comme lui. » En attendant, Jacques grandissait ; il grandissait beaucoup même, et cela ne lui passait pas. Tout au contraire, la singulière aptitude qu’avait cet étrange garçon à répandre sans raison des averses de larmes allait chaque jour en augmentant. Aussi la désolation de nos parents lui fut une grande fortune… C’est pour le coup qu’il s’en donna de sangloter à son aise, des journées entières sans que personne vînt lui dire : « Qu’as-tu ? »
En somme, pour Jacques comme pour moi, notre usine avait son joli côté.

  •  

Этот Рыжик, сын привратника Коломба, был толстый двенадцатилетний мальчик, сильный, как бык, преданный, как собака, и глупый, как гусь. Он обращал на себя всеобщее внимание своими огненно-красными волосами, которым и был обязан своим прозвищем: «Рыжик». Должен, однако, сказать, что для меня он не был Рыжиком; для меня он был поочередно то моим верным Пятницей, то целым племенем дикарей, то взбунтовавшимся экипажем судна, — словом, всем, чем только угодно. Да и я сам тоже не был Даниэлем Эйсетом. Я был тем удивительным, покрытым звериными шкурами человеком, о приключениях которого я узнал из подаренной мне книжки. Я был самим Робинзоном Крузо. Восхитительная иллюзия! По вечерам, после ужина, Я перечитывал своего «Робинзона», заучивал эту историю наизусть, а днем изображал с увлечением, со страстью и все, что меня окружало, вводил в свою игру. Фабрика была для меня уже не фабрикой: она была моим пустынным — абсолютно пустынным! — островом; бассейны исполняли роль океана, сад был девственным лесом. В платанах жило множество кузнечиков, и они тоже принимали участие в представлении, сами того не подозревая.
Рыжик тоже не отдавал себе отчёта в важности исполняемой им роли, и, если бы его спросили, кто такой был этот Робинзон, он очень затруднился бы на это ответить. Тем не менее, он прекрасно справлялся со своей задачей, и другого такого подражателя реву дикарей трудно было бы найти. Где он этому научился — не знаю. Знаю только, что страшный рев, который он извлекал из глубины своего горла, потрясая при этом своей рыжей гривой, заставил бы содрогнуться самых храбрых. Даже у меня, Робинзона, порой замирало сердце, и я не мог удержатся, чтобы не прошептать: «Не так громко, Рыжик! Мне страшно!».
Но если Рыжик так искусно подражал крикам дикарей, то ещё лучше он умел повторять бранные слова уличных мальчишек, клясться и божиться, как они. Играя с ним, я тоже всему этому научился, и однажды, за столом, при всех, сам не знаю как, у меня с языка сорвалось страшное ругательство. Все оцепенели. «Кто выучил тебя этому?! Где ты это слышал?!!» Целое событие. Господин Эйсет немедленно предложил отдать меня в исправительное заведение; мой старший брат, аббат, сказал, что прежде всего меня надо послать на исповедь, так как я уже достаточно сознательный мальчик. И меня повели на исповедь… Дело было нешуточное. Надо было извлечь из всех уголков своей совести целую кучу старых грехов, валявшихся там в течение семи лет. Я две ночи не спал, думая об этих проклятых грехах! Их набралась целая охапка! Сверху я положил самые маленькие, но всё равно, — другие всё-таки были видны, и, когда, стоя на коленях в маленькой обшитой дубом исповедальне, мне пришлось всё это выкладывать священнику-францисканцу, я думал, что умру от страха и стыда…
Всё было кончено: я больше не хотел играть с Рыжиком. Я знал теперь, — св. Павел, сказал, а священник-францисканец повторил мне это, — что дьявол вечно бродит вокруг нас, точно лев — «quaerens quern devoret». О, это quaerens quern devoret, какое впечатление оно произвело на меня!.. Я узнал также, что этот интриган Люцифер принимает по желанию самые различные образы для того, чтобы искушать нас, и я не мог отделаться от мысли, что он принял облик Рыжика для того, чтобы выучить меня богохульствовать! Вот почему моей первой заботой по возвращении на фабрику было предупредить Пятницу, что с этих пор ему надлежало сидеть у себя дома. Бедный Пятница! Это приказание разрывало ему сердце, но он безропотно подчинился. Иногда я видел его грустно стоящим у дверей сторожки, неподалеку от мастерских: заметив, что я смотрю на него, бедняга, чтобы тронуть меня, испускал самый страшный рев, потрясая своей огненно-рыжей гривой. Но чем громче он рычал, тем больше я сторонился его. Мне казалось, что он похож на этого знаменитого льва — quaerens. «Уходи! Мне страшно смотреть на тебя!» — кричал я ему.
В течение нескольких дней Рыжик упрямо продолжал реветь и рычать, пока, наконец, его отец, которому надоели дома все эти крики, не отправил его рычать к мастеру, и с тех пор я его больше не видел.

 

Ce jeune Rouget, fils du concierge Colombe, était un gros garçon d’une douzaine d’années, fort comme un bœuf, dévoué comme un chien, bête comme une oie et remarquable surtout par une chevelure rouge, à laquelle il devait son surnom de Rouget. Seulement, je vais vous dire : Rouget, pour moi, n’était pas Rouget. Il était tour à tour mon fidèle Vendredi, une tribu de sauvages, un équipage révolté, tout ce qu’on voulait. Moi-même en ce temps-là, je ne m’appelais pas Daniel Eyssette : j’étais cet homme singulier, vêtu de peaux de bêtes, dont on venait de me donner les aventures, master Crusoé lui-même. Douce folie ! Le soir, après souper, je relisais mon Robinson, je l’apprenais par cœur ; le jour, je le jouais, je le jouais avec rage, et tout ce qui m’entourait, je l’enrôlais dans ma comédie. La fabrique n’était plus la fabrique ; c’était mon île déserte, oh ! bien déserte. Les bassins jouaient le rôle d’Océan. Le jardin faisait une forêt vierge. Il y avait dans les platanes un tas de cigales qui étaient de la pièce et qui ne le savaient pas.
Rouget, lui non plus, ne se doutait guère de l’importance de son rôle. Si on lui avait demandé ce que c’était que Robinson, on l’aurait bien embarrassé ; pourtant je dois dire qu’il tenait son emploi avec la plus grande conviction, et que, pour imiter le rugissement des sauvages, il n’y en avait pas comme lui. Où l’avait-il appris ? Je l’ignore… Toujours est-il que ces grands rugissements de sauvage qu’il allait chercher dans le fond de sa gorge, en agitant sa forte crinière rouge, auraient fait frémir les plus braves. Moi-même, Robinson, j’en avais quelquefois le cœur bouleversé, et j’étais obligé de lui dire à voix basse : « Pas si fort, Rouget, tu me fais peur. »
Malheureusement, si Rouget imitait le cri des sauvages très bien, il savait encore mieux dire les gros mots d’enfants de la rue et jurer le nom de Notre-Seigneur. Tout en jouant, j’appris à faire comme lui, et un jour, en pleine table, un formidable juron m’échappa je ne sais comment. Consternation générale ! « Qui t’a appris cela ? Où l’as-tu entendu ? » Ce fut un événement : M. Eyssette parla tout de suite de me mettre dans une maison de correction ; mon grand frère l’abbé dit qu’avant toute chose on devait m’envoyer à confesse, puisque j’avais l’âge de raison. On me mena à confesse. Grande affaire ! Il fallait ramasser dans tous les coins de ma conscience un tas de vieux péchés qui traînaient là depuis sept ans. Je ne dormis pas de deux nuits ; c’est qu’il y en avait toute une panerée de ces diables de péchés ; j’avais mis les plus petits dessus, mais c’est égal, les autres se voyaient, et lorsque, agenouillé dans la petite armoire de chêne, il fallut montrer tout cela au curé de Récollets, je crus que je mourrais de peur et de confusion…
Ce fut fini. Je ne voulus plus jouer avec Rouget ; je savais maintenant, c’est saint Paul qui l’a dit et le curé des Récollets me le répéta, que le démon rôde éternellement autour de nous comme un lion, quaerens quem devoret. Oh ! ce quaerens quem devoret, quelle impression il me fit ! Je savais aussi que cet intrigant de Lucifer prend tous les visages qu’il veut pour vous tenter ; et vous ne m’auriez pas ôté de l’idée qu’il s’était caché dans la peau de Rouget pour m’apprendre à jurer le nom de Dieu. Aussi, mon premier soin, en rentrant à la fabrique, fut d’avertir Vendredi qu’il eût à rester chez lui dorénavant. Infortuné Vendredi ! Cet ukase lui creva le cœur, mais il s’y conforma sans une plainte. Quelquefois je l’apercevais debout, sur la porte de la loge, du côté des ateliers ; il se tenait là tristement ; et lorsqu’il voyait que je le regardais, le malheureux poussait pour m’attendrir les plus effroyables rugissements, en agitant sa crinière flamboyante ; mais plus il rugissait, plus je me tenais loin. Je trouvais qu’il ressemblait au fameux lion quaerens. Je lui criais « Va t’en ! tu me fais horreur. »
Rouget s’obstina à rugir ainsi pendant quelques jours ; puis, un matin, son père, fatigué de ses rugissements à domicile, l’envoya rugir en apprentissage, et je ne le revis plus.

  •  

Это было страшным ударом для меня. Мне показалось, что рушится небо… Фабрика продана!.. Ну, а как же мой остров, мои гроты, мои хижины?!
Увы, господин Эйсет продал всё: и остров, и гроты, и хижины… Приходилось расстаться со всем этим. Боже, как я плакал!..
В течение месяца, в то время как дома укладывали большие зеркала и посуду, я в полном одиночестве уныло бродил по моей милой фабрике. Мне было не до игры. Нет, нет!! Я заходил во все свои любимые уголки и, глядя на окружавшие меня предметы, беседовал с ними, как с живыми существами… Я говорил платанам: «Прощайте, дорогие друзья!» и бассейнам: «Конечно, мы не увидимся больше». В глубине двора росло большое гранатовое дерево; его красивые пунцовые цветы распускались на солнце… Рыдая, я сказал ему: «Дай мне один из твоих цветков». И я взял у него цветок и спрятал его у себя на груди на память о нём. Я был очень несчастен.
Но в постигшем меня горе я находил и некоторое утешение: меня занимала мысль о путешествии на пароходе и радовало позволение взять попугая с собой. Я говорил себе, что Робинзон покинул свой остров почти при таких же условиях, и это придавало мне мужество.

 

Ce fut un coup terrible. Il me sembla que le ciel croulait. La fabrique vendue !… Eh bien !… et mon île, mes grottes, mes cabanes !
Hélas ! l’île, les grottes, les cabanes, M. Eyssette avait tout vendu ; il fallut tout quitter. Dieu ! que je pleurai !…
Pendant un mois, tandis qu’à la maison on emballait les glaces et la vaisselle, je me promenais triste et seul dans ma chère fabrique. Je n’avais plus le cœur à jouer, vous pensez… oh ! non !… J’allais m’asseoir dans tous les coins, et regardant les objets autour de moi, je leur parlais comme à des personnes… je disais aux platanes : « Adieu, mes chers amis, » et aux bassins : « C’est fini, nous ne nous verrons plus. » Il y avait dans le fond du jardin un grenadier dont les belles fleurs rouges s’épanouissaient au soleil. Je lui dis en sanglotant : « Donne-moi une de tes fleurs. » Il me la donna. Je la mis dans ma poitrine, en souvenir de lui. J’étais très-malheureux.
Pourtant, au milieu de cette grande douleur, deux choses me faisaient sourire : d’abord, la pensée de monter sur un navire, puis la permission qu’on m’avait donnée d’emporter mon perroquet avec moi. Je me disais que Robinson avait quitté son île dans des conditions à peu près semblables, et cela me donnait du courage.

  •  

По мере того как караван удалялся, гранатовое дерево вытягивалось изо всех сил, чтобы посмотреть ему вслед через высокую стену, окружавшую сад… В знак прощанья платаны шевелили своими ветвями. Растроганный Даниэль Эйсет посылал им всем поцелуи — посылал украдкой, кончиками пальцев.

 

À mesure que la caravane s’éloignait, l’arbre aux grenades se haussait tant qu’il pouvait par-dessus les murs du jardin pour la voir encore une fois… Les platanes agitaient leurs branches en signe d’adieu… Daniel Eyssette, très-ému, leur envoyait des baisers à tous, furtivement et du bout des doigts…

Часть вторая[править]

  •  

Оттого, что я постоянно пишу под диктовку, в моей голове осталось не больше мыслей, чем в швейной машине. — глава II

 

Figure-toi qu’à force d’écrire sous la dictée j’en suis arrivé à être à peu près aussi intelligent qu’une machine à coudre.

  •  

Я думал, что чем раньше выйду из дома, тем скорее встречу госпожу Фортуну. Но это опять-таки было ошибкой; госпожа Фортуна не встаёт так рано в Париже. — глава II

 

Je croyais aussi qu’en sortant de bonne heure j’aurais plus de chances pour rencontrer la Fortune. Encore une erreur : la Fortune à Paris ne se lève pas matin.

  •  

Жак хочет, чтобы я в тридцать пять лет сделался членом Французской академии, — я энергично от этого отказываюсь. Провались она совсем, эта Академия! Она устарела и вышла из моды, эта египетская пирамида.
— Тем более у тебя оснований вступить туда: ты вольёшь немного своей молодой крови в жилы всех этих старцев из дворца Мазарини… — глава IV

 

Jacques veut qu’à trente-cinq ans j’entre à l’Académie française. Moi, je m’y refuse énergiquement. Foin de l’Académie ! C’est vieux, démodé, pyramide d’Égypte en diable.
— Raison de plus pour y entrer, me dit Jacques. Tu leur mettras un peu de jeune sang dans les veines, à tous ces vieux Palais-Mazarin…

  •  

Жак бросил на него молниеносный взгляд, способный убить буйвола, но он, вероятно, не попал в цель, так как флейтист и глазом не моргнул. — глава VI

 

Jacques, en le voyant, déchargea sur lui un regard foudroyant capable d’assommer un buffle ; mais il dut le manquer car le joueur de flûte ne broncha pas.

  •  

Добряк Пьерот вытащил меня на середину комнаты, чтобы все могли видеть глаза мадемуазель… нос мадемуазель… подбородок с ямочкой мадемуазель…
Этот осмотр очень смутил меня. Госпожа Лалуэт и её партнёрша, дама высоких качеств, прервали игру и, откинувшись на спинку кресел, рассматривали меня с полнейшим хладнокровием, громко критикуя или расхваливая ту или другую часть моей особы, точно я был откормленным цыплёнком, вынесенным для продажи на рынок. Между нами говоря, дама высоких качеств была, по-видимому, хорошим знатоком по части молодой живности. — глава VI

 

Voilà le bon Pierrotte <…> m’amène de force au milieu du salon, pour que tout le monde puisse voir les yeux de mademoiselle, le nez de mademoiselle, le menton fossette de mademoiselle… Cette exhibition me gênait beaucoup. Madame Lalouette et la dame de grand mérite avaient interrompu leur partie, et, renversées dans leur fauteuil, m’examinaient avec le plus grand sang-froid, critiquant ou louant à haute voix tel ou tel morceau de ma personne, absolument comme si j’étais un petit poulet de grain en vente au marché de la Vallée. Entre nous, la dame de grand mérite avait l’air d’assez bien s’y connaître, en jeunes volatiles.

  •  

… со двора донеслись звуки флейты, призывавшие Пьерота в магазин. Как только он вышел, дама высоких качеств отправилась в кухню сыграть с кухаркой партию в «пятьсот». <…> одно из самых высоких качеств этой дамы было её пристрастие к картам… — глава VII

 

… un petit air de flûte se fit entendre dans la cour. C’était Pierrotte qu’on appelait au magasin. À peine eut-il le dos tourné, la dame de grand mérite s’en alla à son tour à l’office faire un cinq cents avec la cuisinière. <…> je crois que son plus grand mérite, à cette dame-là, c’était de tripoter les cartes fort habilement…

  •  

В те времена <…> господа издатели были очень мягкими, вежливыми, приветливыми и щедрыми людьми, но у них был один недостаток: их никогда нельзя было застать дома. Подобно некоторым очень маленьким звёздам, видимым только в сильные стёкла обсерваторий, эти господа были невидимы для толпы. В какой бы час дня вы ни пришли к ним, вас всегда просили зайти в другой раз… — глава IX

 

En ce temps-là <…> MM. les éditeurs étaient des gens très doux, très polis, très généreux, très accueillants ; mais ils avaient un défaut capital : on ne les trouvait jamais chez eux. Comme certaines étoiles trop menues qui ne se révèlent qu’aux grosses lunettes de l’Observatoire, ces messieurs n’étaient pas visibles pour la foule. N’importe l’heure où vous arriviez, on vous disait toujours de revernir…

  •  

О, эти художники, <…> в силу того, что они живут в мире статуй и картин, в конце концов начинают воображать, что на свете нет ничего другого. Они всегда говорят вам только о формах, линиях, красках; о греческом искусстве, Парфеноне, о разного рода барельефах. Они разглядывают ваш нос, ваши руки, ваш подбородок. Интересуются только тем, характерно ли ваше лицо и к какому типу оно приближается. Но о том, что бьётся в человеческой груди, о наших страстях, о наших слезах, о наших волнениях и страданиях они думают не больше, чем о мёртвом козлёнке. — глава XI

 

Oh ! Ces artistes, <…> ces gens-là, à force de vivre avec des statues et des peintures, ils en arrivent à croire qu’il n’y a que cela au monde. Ils vous parlent toujours de forme, de ligne, de couleur, d’art grec, de Parthénon, de méplats, de mastoïdes. Ils regardent votre nez, votre bras, votre menton. Ils cherchent si vous avez un type, du galbe, du caractère ; mais de ce qui bat dans nos poitrines, de nos passions, de nos larmes, de nos angoisses, ils s’en soucient autant que d’une chèvre morte.

  •  

… покраснел до корней волос, подобно господину викарию в первый год его служения. — глава XIII

 

… rougit jusqu’au bout des oreilles, comme un vicaire de première année.

  •  

Мне сделалось стыдно… Я был в своём жёлтом парике, прилипшем ко лбу, щеки были измазаны белилами и румянами <…>. С жестом отвращения я сорвал с головы парик и хотел было выбросить его, но раздумал и повесил на гвоздь. <…>
— Для чего ты его сюда повесил, Даниэль? Этот трофей воинствующего апаша очень безобразен. Мы точно скальпировали какого-то полишинеля. — глава XIV

 

Je me fis honte… J’avais ma perruque jaune collée à plat sur mon front, du rouge et du blanc plein les joues <…>. C’était hideux ! D’un geste de dégoût, j’arrachai ma perruque ! mais, au moment de la jeter, je fis réflexion, et j’allai la pendre au beau milieu de la muraille. <…>
« Pourquoi la mets-tu là, Daniel ? C’est très vilain, ce trophée de guerrier apache… Nous avons l’air d’avoir scalpé Polichinelle. »

  •  

слёзы являются хорошим снотворным. — глава XIV

 

… les larmes sont un narcotique.

  •  

Если кто-нибудь усомнится в том, что любовь может цвести среди траура и слёз, то я посоветую ему сходить на кладбище и посмотреть, сколько прелестных цветов вырастает на могилах. — глава XVI

 

Si quelqu’un s’étonne que l’amour puisse fleurir ainsi dans le deuil et dans les larmes, je lui dirai d’aller voir aux cimetières toutes ces jolies fleurettes qui poussent entre les fentes des tombeaux.

Глава I[править]

  •  

Если я проживу столько же, сколько мой дядя Батист, который сейчас так же стар, как старый баобаб в Центральной Африке, — я всё же никогда не забуду моего первого путешествия в Париж в вагоне третьего класса.
Я выехал в последних числах февраля; было ещё очень холодно. Серое небо, ветер, мелкий град, голые холмы, затопленные луга, длинные ряды засохших виноградников. А внутри вагона — пьяные матросы, распевавшие песни, толстые крестьяне, спавшие с открытыми ртами, как мёртвые рыбы, маленькие старушки с корзинами, дети, блохи, кормилицы — всё, что полагается в вагоне для бедных, с этим присущим ему запахом табачного дыма, водки, сосисок с чесноком и затхлой соломы… Мне сейчас кажется, что я всё ещё еду.

 

Quand je vivrais aussi longtemps que mon oncle Baptiste, lequel doit être à cette heure aussi vieux qu’un vieux baobab de l’Afrique centrale, jamais je n’oublierai mon premier voyage à Paris en wagon de troisième classe.
C’était dans les derniers jours de février ; il faisait encore très froid. Au dehors, un ciel gris, le vent, le grésil, les collines chauves, des prairies inondées, de longues rangées de vignes mortes ; au-dedans des matelots ivres qui chantaient, de gros paysans qui dormaient la bouche ouverte comme des poissons morts, de petites vieilles avec leurs cabas, des enfants, des puces, des nourrices, tout l’attirail du wagon des pauvres avec son odeur de pipe, d’eau-de-vie, de saucisse à l’ail et de paille moisie. Je crois y être encore.

  •  

Наши души слились в крепком объятии. К несчастью, вокзалы не приспособлены для таких встреч. Там есть зал для ожидания, зал для багажа, но нет зала для душевных излияний. Нас толкали, давили…
— Проходите! Проходите! — кричали нам таможенные служители.
— Пойдём отсюда, — тихонько сказал мне Жак. — Завтра я пошлю за твоим багажом.
Взяв друг друга под руку, счастливые и лёгкие, как наши кошельки, мы отправились в Латинский квартал.

 

Nos deux âmes s’étreignirent de toute la force de nos bras. Malheureusement les gares ne sont pas organisées pour ces belles étreintes. Il y a la salle des voyageurs, la salle des bagages ; mais il n’y a pas la salle des effusions, il n’y a pas la salle des âmes. On nous bousculait, on nous marchait dessus.
— Circulez ! circulez ! nous criaient les gens de l’octroi.
Jacques me dit tout bas : « Allons-nous-en. Demain, j’enverrai chercher ta malle. » Et, bras dessus bras dessous, légers comme nos escarcelles, nous nous mîmes en route pour le Quartier latin.

Глава VIII[править]

  •  

Раз в неделю с нами обедал один очень известный поэт. Не помню сейчас его фамилии, но все эти господа называли его Багхаватом по заглавию одной из его поэм. В эти дни все присутствующие пили бордо по восемнадцать су бутылка, а за десертом великий Багхават декламировал какую-нибудь из своих индийских поэм. Индийские поэмы были его специальностью. Одна из них называлась «Лаксамана», другая «Дасарата», потом ещё «Калатсала», «Баджирата», «Судра», «Куносепа», «Васвамитра»… и другие. Но самой прекрасной была всё же «Багхавата». Когда поэт читал её, наша зала неистовствовала. Ревели, топали ногами, вскакивали на столы… Справа от меня сидел маленький красноносый архитектор. Он начинал рыдать, как только поэт произноил первый стих, и потом всё время вытирал глаза моей салфеткой.
Поддаваясь общему восторгу, я кричал громче всех, но в Душе я вовсе не был в восторге от Багхавата. В общем, все эти поэмы были похожи одна на другую. Во всех непременно лотус, кондор, слон, буйвол. Иногда для разнообразия лотус назывался «лотосом», но за исключением этого варианта все эти рапсодии стоили друг друга: ни страсти, ни правды, ни фантазии. Рифма на рифме. Какая-то мистификация… Вот что я думал про себя о Великом Багхавате. Возможно, что я судил бы его менее строго, если б меня попросили прочитать мои стихи. Но, к сожалению, меня об этом никто не просил, и это делало меня безжалостным… Впрочем, надо сказать, что не я один был такого мнения об индусской поэзии. Моего соседа слева она тоже не трогала. Странный тип этот сосед мой слева: в поношенном, лоснящемся сюртуке, с блестящим, точно смазанным маслом, лицом, с большой лысиной и с длинной бородой, в которой всегда путались несколько ниточек вермишели. Это был самый пожилой и самый развитой из всех присутствующих за столом. Как все великие умы, он говорил мало и не расточал своих знаний. Все уважали его. «У него ум мыслителя», — говорили про него. Что касается меня, то, видя ироническую улыбку, кривившую его рот, когда он слушал чтение стихов знаменитого Багхавата, я составил о своём соседе, слева самое высокое мнение и думал: «Вот это — человек со вкусом!.. Что, если б я прочитал ему свою поэму?!»
Однажды вечером, когда кончали обедать, я велел подать себе графинчик водки и предложил «мыслителю» выпить со мной рюмочку. Он принял моё предложение, — его слабость в этом отношении была мне известна, — и, наведя разговор на великого Багхавата, я начал издеваться над его лотосами, кондорами, слонами и буйволами. Это было, конечно, большой дерзостью с моей стороны, — слоны ведь так мстительны!.. Пока я говорил, мыслитель молча наливал себе рюмку за рюмкой. Время от времени он улыбался и, кивая одобрительно головой, мычал:
— У-а-а… У-а-а!..
Ободрённый этим первым успехом, я признался ему, что тоже сочинил поэму и желал бы её показать.
— У-а-а… У-а-а… — опять промычал мыслитель. Видя его так благодушно настроенным, я подумал:
«Вот подходящая минута», и вытащил поэму из кармана. Философ невозмутимо наливал себе пятую рюмку, спокойно глядя, как я развертывал рукопись, но когда я собрался приступить к чтению, он положил свою руку цвета старой слоновой кости на мой рукав:
— Прежде чем приступить к чтению, молодой человек, позвольте узнать, каков ваш критерий?..
Я взглянул на него с беспокойством.
— Ваш критерий! — повторил страшный мыслитель, повышая голос. — Какой ваш критерий?!
Увы, мой критерий… У меня его не было. Я никогда не думал им обзаводиться. Об этом свидетельствовали мой удивленный взгляд, моё смущение, мой румянец.
Возмущённый мыслитель встал из-за стола.
— Как, несчастный молодой человек, у вас нет критерия?! В таком случае, незачем и читать мне вашу поэму: я заранее знаю, чего она стоит.
И, выпив одну за другой три последние рюмки водки, остававшиеся ещё на дне графина, он взял свою шляпу и вышел, свирепо вращая глазами.
Когда я вечером рассказал об этом приключении моему другу Жаку, он страшно рассердился.
— Твой мыслитель дурак, — сказал он. — Для чего, в сущности, нужно иметь критерий? Разве у зябликов он есть?.. Критерий!? Что это такое, в сущности?.. Где это фабрикуется?.. Видел ли его кто-нибудь?.. Наплевать на твоего торговца критериями!
Добрый Жак! У него слёзы навернулись на глаза от обиды, нанесённой моему шедевру.

 

Une fois par semaine, nous avions à dîner avec nous un poëte très fameux dont je ne me rappelle plus le nom, mais que ces messieurs appelaient Baghavat ; du titre d’un de ses poëmes. Ces jours-là on buvait du bordeaux à dix-huit sous ; puis, le dessert venu, le grand Baghavat récitait un poème indien. C’était sa spécialité, les poèmes indiens. Il en avait un intitulé Lakçamana, un autre Daçaratha, un autre Kalatçala, un autre Bhagiratha, et puis Çudra, Cunocépa, Viçvamitra… ; mais le plus beau de tous était encore Baghavat. Ah ! quand le poëte récitait Baghavat, toute la salle du fond croulait. On hurlait, on trépignait, on montait sur les tables. J’avais à ma droite un petit architecte à nez rouge qui sanglotait dès le premier vers et tout le temps s’essuyait les yeux avec ma serviette…
Moi, par entraînement, je criais plus fort que tout le monde mais, au fond, je n’étais pas fou de Baghavat. En somme, ces poëmes indiens se ressemblaient tous. C’était toujours un lotus, un condor, un éléphant et un buffle ; quelquefois, pour changer, les lotus s’appelaient lotos ; mais, à part cette variante, toutes ces rapsodies se valaient : ni passion, ni vérité, ni fantaisie. Des rimes sur des rimes. Une mystification… Voilà ce qu’en moi-même je pensais du grand Baghavat ; et je l’aurais peut-être jugé avec moins de sévérité si on m’avait à mon tour demandé quelques vers ; mais on ne me demandait rien et cela me rendait impitoyable… Du reste, je n’étais pas le seul de mon avis sur la poésie hindoue. J’avais mon voisin de gauche qui n’y mordait pas non plus… Un singulier personnage, mon voisin de gauche : huileux, râpé, luisant, avec un grand front chauve et une longue barbe où couraient toujours quelques fils de vermicelle. C’était le plus vieux de la table et de beaucoup aussi le plus intelligent. Comme tous les grands esprits, il parlait peu, ne se prodiguait pas. Chacun le respectait. On disait de lui : « Il est très fort… c’est un penseur. » Moi, de voir la grimace ironique qui tordait sa bouche en écoutant les vers du grand Baghavat, j’avais conçu de mon voisin de gauche la plus haute opinion. Je pensais : « Voilà un homme de goût… Si je lui disais mon poëme. »
Un soir — comme on se levait de table — Je fis apporter un flacon d’eau-de-vie, et j’offris au penseur de prendre un petit verre avec moi. Il accepta, je connaissais son vice. Tout en buvant, j’amenai la conversation sur le grand Baghavat, et je commençai par dire beaucoup de mal des lotus, des condors, des éléphants et des buffles. — C’était de l’audace, les éléphants sont si rancuniers !… — Pendant que je parlais, le penseur se versait de l’eau-de-vie sans rien dire. De temps en temps, il souriait et remuait approbativement la tête en faisant : « Oua… oua… » Enhardi par ce premier succès, je lui avouai que moi aussi j’avais composé un grand poème et que je désirais le lui soumettre. « Oua… oua… » fit encore le penseur sans sourciller. En voyant mon homme si bien disposé, je me dis : « C’est le moment ! » et je tirai mon poëme de ma poche. Le penseur, sans s’émouvoir, se versa un cinquième petit verre, me regarda tranquillement dérouler mon manuscrit mais, au moment suprême il posa sa main de vieil ivrogne sur ma manche : « Un mot, jeune homme, avant de commencer… Quel est votre criterium ? »
Je le regardais avec inquiétude.
— Votre criterium !… fit le terrible penseur en haussant la voix. Quel est votre criterium ?
Hélas ! Mon criterium !… je n’en avais pas, je n’avais jamais songé à en avoir un ; et cela se voyais du reste, à mon œil étonné, à ma rougeur, à ma confusion.
Le penseur se leva indigné : « Comment ! malheureux jeune homme, vous n’avez pas de criterium !… Inutile alors de me lire votre poème… je sais d’avance ce qu’il vaut. » Là-dessus, il se versa coup sur coup deux ou trois petits verres qui restaient encore au fond de la bouteille, prit son chapeau et sortit en roulant des yeux furibonds.
Le soir, quand je contai mon aventure à l’ami Jacques, il entra dans une belle colère. « Ton penseur est un imbécile, me dit-il… Qu’est-ce que cela fait d’avoir un criterium ?… Les bengalis en ont-ils un ?… Un criterium ! qu’est-ce que c’est que ça ?… Où ça se fabrique-t-il ? A-t-on jamais vu ?… Marchand de criterium va !… » Mon brave Jacques ! il en avait les larmes aux yeux de l’affront que mon chef-d’œuvre et moi nous venions de subir.

  •  

Божья Коровка
Не принят в свете я…
Мотылёк
Тебя я выдам в шутку
За незаконное моё дитя. Поверь,
Нам рады будут все.

 

La bête à bondieu.
Et puis, je ne suis pas reçu, moi, dans le monde…
Le papillon.
Viens donc ! je te ferai passer pour mon bâtard ;
Tu seras bien reçu, va !…

Перевод[править]

В. А. Барбашева, 1955

О романе[править]

  •  

Я имел несчастье встретить человека, которому прочёл начало моей книги, и он сказал, что она написана очень по-детски. Тогда я решил напихать в неё разных выдуманных историй вместо того, чтобы правдиво описать своё детство на фоне лионского пейзажа.[1]

  — А. Доде, 27 сентября 1886
  •  

Весь финал романа — раскаяние Даниэля, отказ от дерзновенных мечтаний, возвращение в лоно добродетельной буржуазной семьи — написан с очевидной тенденцией, смысл которой заключается в том, чтобы предостеречь молодёжь от пагубных поступков, осудить богему и пустое фантазёрство. И эта тенденция и чрезмерная сентиментальность последних глав снижают художественные достоинства романа. Однако вся первая часть и начальные главы второй написаны превосходно.
«Малыш» — это лирический дневник ребёнка, постепенно взрослеющего и постигающего окружающий его мир. В мировой литературе мы знаем много классических произведений на эту тему, но Доде был первым, кто разработал её во Франции. В романе Доде подкупает трактовка темы, её лирический пафос. Каждому, <…> кем бы он ни стал впоследствии, отводится пора детства. И читателей романа Доде глубоко трогает подлинное уважение к радостям и огорчениям Малыша. То, что взрослому может показаться пустой детской забавой, как, например, расставание с придуманным необитаемым островом, потеря попугая, оказывается настоящей драмой для маленького человека, ещё не знающего забот, которыми обременены взрослые. <…> Мы переживаем все эти несчастья Даниэля с такой силой потому, что перед нами открывается душа ещё не искушённого жизнью человека. И нам хочется вместе с ним сделать вывод: да, не всё благополучно в этом мире.
Перед героем Доде раскрывается правда действительности в простейшей её формуле: бедность и богатство. Даниэль воспринимает эту узаконенную несправедливость как нечто должное, против чего невозможно бороться. Только раз он восстаёт против знатного ученика Букуарана, сына маркиза. Вот почему наше сочувствие к Малышу мало-помалу остывает. Его мягкотелость, бесхарактерность, пассивный эгоизм начинают отталкивать читателя. А финал романа, когда Малыш окончательно капитулирует перед действительностью, вызывает протест. И в этом виноват уже автор, который пытается навязать читателю вывод о бессмысленности борьбы и дерзаний.

  Александр Пузиков, «Альфонс Доде», 1965
  •  

Ещё в детстве писатель открыл в себе умение видеть со стороны события, в которых сам участвовал. Так, комментируя известный эпизод из «Малыша» — получение телеграммы о смерти старшего брата («Он умер. Молитесь за него»), Доде утверждает, что, искренне переживая, он в то же время как зритель оценивал мизансцену, эффектно горевавшего отца. Быть может, именно отсюда проистекает интерес к возможностям двойного изображения в литературе, столь потрясающе просто воплощённый в «Малыше», где повествование ведётся одновременно и от первого, и от третьего лица (этот приём французский роман заново открыл в 1960-е годы). <…>
Финал первого пути (бесприютную смерть) Малыш прозябает в герое своих стихов — Голубом мотыльке, никому не ясном поэте. Эта наивная драматическая поэма опередила своё время подобное аллегорическое изображение трагической, но и героической судьбы одинокого поэта-идеалиста предпринял в 1910 году Эдмон Ростан в неоромантическом «Шантеклере». <…>
Для Малыша обрести материальное благополучие значит расплатиться духовной гибелью, умереть как поэту — пустить страницы своей книги на обёртывание рюмок для яиц, дать восторжествовать худшим его чертам: бесхарактерности, самовлюблённому эгоизму (насколько самоотверженно он трудился в первой части, настолько бездельничает во второй, предоставляя всем окружающим обеспечивать ему пропитание, эксплуатирует, тиранит их).

  — А. Строев, «Жизнь и творчество Альфонса Доде», 1987

Примечания[править]

  1. Эдмон и Жюль де Гонкур. Дневник. Записки о литературной жизни. Избранные страницы в 2 томах. Т. II. — М.: Художественная литература, 1964. — С. 405.