Перейти к содержанию

Праздник, который всегда с тобой

Материал из Викицитатника

«Праздник, который всегда с тобой» (англ. A Moveable Feast, буквально «Переходящий праздник») — мемуары Эрнеста Хемингуэя о жизни в Париже в 1920-х годах. Впервые опубликованы посмертно в декабре 1964 года, а в 2009 вышла полная версия (цитируется здесь). Заглавие Мэри Уэлш Хемингуэй, жена автора, взяла из его слов А. Хотчнеру в 1950 году, поставленных эпиграфом[1].



Если тебе повезло в молодости жить в Париже, то, где бы ты ни очутился потом, он остаётся с тобой, потому что Париж — это переходящий праздник.


If you are lucky enough to have lived in Paris as a young man, then wherever you go for the rest of your life, it stays with you, for Paris is a moveable feast.

  — эпиграф

Париж никогда не кончается, и воспоминания каждого человека, который жил в нём, отличаются от воспоминаний любого другого. Мы всегда возвращались туда <…>. Он всегда того стоит и всегда воздавал нам за то, что мы ему приносили. — черновик вступления


There is never any ending to Paris and the memory of each person who has lived in it differs from that of any other. We always returned to it <…>. It was always worth it and we received a return for whatever we brought to it.


Иногда, начиная новый рассказ, я не мог сдвинуться с места <…>. Вставал <…> и думал: «Не волнуйся. Ты мог писать раньше и теперь напишешь. Надо только написать одну правдивую фразу. Напиши самую правдивую, какую можешь». В конце концов я записывал одну правдивую фразу и от неё двигался дальше. И это уже было легко, потому что всегда находилась одна правдивая фраза, которую ты знал, или видел, или от кого-то слышал. Если я начинал писать замысловато, или к чему-то подводить, или что-то демонстрировать, оказывалось, что эти завитушки или украшения можно отрезать и выбросить и начать с первого правдивого, простого утвердительного предложения. — Мисс Стайн наставляет (Miss Stein Instructs)


Sometimes when I was starting a new story <…>. I would stand <…> and think, “Do not worry. You have always written before and you will write now. All you have to do is write one true sentence. Write the truest sentence that you know.” So finally I would write one true sentence, and then go on from there. It was easy then because there was always one true sentence that I knew or had seen or had heard someone say. If I started to write elaborately, or like someone introducing or presenting something, I found that I could cut that scrollwork or ornament out and throw it away and start with the first true simple declarative sentence I had written.


… к гомосексуализму я относился предвзято, поскольку сталкивался с более примитивными его проявлениями. Я знал, почему ты должен был носить нож, если ты подростком находился среди бродяг, <…> находясь в обществе мужчин, ты должен быть готов убить взрослого, уметь убить и знать, что сделаешь это, если на тебя покусятся. <…> Если ты знаешь, что убьёшь, другие это быстро почувствуют и оставят тебя в покое; и всё равно есть такие ситуации, которых надо избегать… — там же


… I had certain prejudices against homosexuality since I knew its more primitive aspects. I knew it was why you carried a knife and would use it when you were in the company of tramps when you were a boy, <…> moved in the company of men, you had to be prepared to kill a man, know how to do it and really know that you would do it in order not to be interfered with. <…> If you knew you would kill, other people sensed it very quickly and you were let alone; but there were certain situations you could not allow yourself…


Париж был очень старый город, а мы — молоды, и всё было не просто — ни бедность, ни свалившиеся деньги, ни лунный свет, ни различие между правильным и неправильным, ни дыхание той, что лежала с тобой в лунном свете. — Неверная весна (A False Spring)


Paris was a very old city and we were young and nothing was simple there, not even poverty, nor sudden money, nor the moonlight, nor right and wrong nor the breathing of someone who lay beside you in the moonlight.


Голодным я научился понимать Сезанна гораздо лучше и видеть, как он строит свои пейзажи. И порой задумывался: не был ли он тоже голоден, когда писал, — но вряд ли, думал я, разве что забыл поесть. <…> Позже я решил, что Сезанн, вероятно, был голоден в другом смысле. — Голод был хорошим воспитателем (Hunger Was Good Discipline)


I learned to understand Cézanne much better and to see truly how he made landscapes when I was hungry. I used to wonder if he were hungry too when he painted; but I thought possibly it was only that he had forgotten to eat. <…> Later I thought Cézanne was probably hungry in a different way.


Голод хорошо дисциплинирует и многому учит. И до тех пор пока читатели не понимают этого, ты впереди них. Ну да, подумал я, уже настолько опередил, что не можешь питаться регулярно. Было бы неплохо, если бы они немного сократили разрыв. — там же


Hunger is good discipline and you learn from it. And as long as they do not understand it you are ahead of them. Oh sure, I thought, I’m so far ahead of them now that I can’t afford to eat regularly. It would not be bad if they caught up a little.


Серьёзно восстановленные лица [ветеранов] отличались почти переливчатым глянцем, какой бывает у накатанной лыжни… — Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола (Ford Madox Ford and the Devil’s Disciple)


There was always an almost iridescent shiny cast about the considerably reconstructed face, rather like that of a well packed ski run…


… невероятные изречения [Эзры в разговоре] успокаивали как визг доски, подвергаемой насилию на лесопилке. — Рождение новой школы (Birth of a New School)


… the unbelievable sentences were soothing as the noise of a plank being violated in the saw-mill.


Говорят, во всех нас заложены семена того, что мы сделаем, но мне всегда казалось, что у тех, кто шутит при жизни, семена покрыты лучшей почвой и навозом высшей категории. — С Паскиным в кафе «Дом» (With Pascin at the Dôme)


They say the seeds of what we will do are in all of us, but it always seemed to me that in those who make jokes in life the seeds are covered with better soil and with a higher grade of manure.


Эзра Паунд был самым щедрым из знакомых мне писателей и самым бескорыстным. Он всегда помогал практически поэтам, художникам, скульпторам и прозаикам, в которых верил, и готов был помочь любому в случае затруднений, независимо от того, верил в него или нет. — Эзра Паунд и его «Bel Esprit» (Ezra Pound and His Bel Esprit)


Ezra was the most generous writer I have ever known and the most disinterested. He helped poets, painters, sculptors and prose writers that he believed in and he would help anyone whether he believed in them or not if they were in trouble.


Я кое-что знал о методах уклонения от приглашений. <…> Много позже Пикассо сказал мне, что всегда обещает богачам прийти, когда его приглашают — потому что им это очень приятно, — а потом что-то такое происходит, что он не может прийти. — Странноватое завершение (A Strange Enough Ending)


I knew a little about the system of not visiting people. <…> Much later Picasso told me that he always promised the rich to come when they asked him because it made them so happy and then something would happen and he would be unable to appear.


— У всех что-нибудь да неладно, — сказал я, пытаясь поднять настроение за столом.
— Кроме вас. — Уолш обрушил на меня всё своё обаяние и даже больше, и опять на нём появилась печать смерти.
— То есть я не отмечен печатью смерти? <…>
— Нет. Вы отмечены печатью Жизни. — Последнее слово он произнёс с большой буквы.
— Ничего, дайте только срок, — сказал я. — Человек, отмеченный печатью смерти (The Man Who Was Marked for Death)


“Everybody has something wrong with them,” I said, trying to cheer up the lunch.
“You haven’t.” [Walsh] gave me all his charm and more, and then he marked himself for death.
“You mean I am not marked for death?” <…>
“No. You’re marked for Life.” He capitalized the word.
“Give me time,” I said.


В Торонто <…> мне говорили, что хорошие и даже замечательные рассказы писала Кэтрин Мэнсфилд, но читать её после Чехова было всё равно что слушать манерные истории молодой старой девы после выразительных рассказов знающего врача, который был хорошим и простым писателем. Мэнсфилд была как безалкогольное пиво. Лучше пить воду. Но от воды в Чехове была только прозрачность. — Эван Шипмен в «Лила» (Evan Shipman at the Lilas)


In Toronto <…> I had been told Katherine Mansfield was a good short-story writer, even a great short-story writer, but trying to read her after Chekov was like hearing the carefully artificial tales of a young old-maid compared to those of an articulate and knowing physician who was a good and simple writer. Mansfield was like near-beer. It was better to drink water. But Chekov was not water except for the clarity.


По сравнению с Толстым то, как описывал гражданскую войну Стивен Крейн, кажется блестящими фантазиями больного мальчика, который никогда не видел войны <…>. До «Пармской обители» Стендаля я ничего не читал о настоящей войне, кроме Толстого, и прекрасный кусок о Ватерлоо у Стендаля — скорее вкрапление в изрядно скучной книге. — там же


Tolstoi made the writing of Stephen Crane on the Civil War seem like the brilliant imagining of a sick boy who had never seen war <…>. Until I read the Chartreuse de Parme by Stendhal I had never read of war as it was except in Tolstoi, and the wonderful Waterloo account by Stendhal was an accidental piece in a book that had much dullness.


Наша радость — любить — была простой и в то же время таинственной, сложной, как простая математическая формула, которая может означать и полное счастье, и конец света.
Над таким счастьем тебе нельзя мудрить, но почти все, кого ты знал, норовили его поправить. — Тайные радости (Secret Pleasures)


Our pleasures, which were those of being in love, were as simple and still as mysterious and complicated as a simple mathematical formula that can mean all happiness or can mean the end of the world.
That is the sort of happiness you should not tinker with but nearly everyone you knew tried to adjust it.


Форд: Он сидел прямо, как большая рыба, хлопающая ртам, и выдыхал воздух, более смрадный, чем в фонтане кита. <…>
— Он всегда врёт, когда устал, — сказал Эзра. <…>
От него исходил другой отчётливый запах, не имевший ничего общего с запахом изо рта; из-за него для меня было почти невозможно находиться с Фордом в помещении. Этот запах усиливался, когда Форд врал, и был он сладковато-едким. Возможно, Форд испускал этот запах, когда уставал. — Едкий запах лжи (The Acrid Smell of Lies)


Ford: He sat upright like a great gasping fish breathing out a fouler breath than the spout of any whale. <…>
“He always lies when he is tired, Hem,” Ezra told me. <…>
He had another very distinct odor that had nothing to do with his breath that made it almost impossible for me to be in a closed room with him. This odor would increase when he was lying and it had a sweetly acrid quality. Maybe it was the odor that he gave off when he was tired.


У богачей всегда есть что-то вроде рыбы-лоцмана, которая разведывает путь; иногда она глуховата[2], иногда подслеповата, но, явившись первой, принимается благожелательно и нерешительно разнюхивать. <…>
Он всегда куда-то едет, откуда-то приезжает и нигде не задерживается надолго. Он всплывает и исчезает в политике или в театральном мире точно так же, как всплывает и исчезает в разных странах и в жизни людей, пока молод. Его нельзя поймать, и богачи его не ловят. Поймать его никто не может — ловятся только те, кто поверил ему, и они гибнут. У него с ранних лет безупречная выучка паразита и тайная любовь к деньгам, долгое время — без взаимности. В конце концов он сам становится богатым и с каждым нажитым долларом сдвигается на ширину доллара вправо.
Эти богачи любили его и доверяли ему, потому что он был застенчив, комичен, неуловим, где-то уже фигурировал, и поскольку он был безотказной рыбой-лоцманом, они видели, что тогдашняя искренность его политики — всего лишь кратковременная симуляция, а на самом деле он один из них, только ещё не знает этого. — Рыба-лоцман и богачи (The Pilot Fish and the Rich)


The rich have a sort of pilot fish who goes ahead of them, sometimes a little deaf, sometimes a little blind, but always smelling affable and hesitant ahead of them. <…>
He is always going somewhere, or coming from somewhere, and he is never around for very long. He enters and leaves politics or the theater in the same way he enters and leaves countries and people’s lives in his early days. He is never caught and he is not caught by the rich. Nothing ever catches him and it is only those who trust him who are caught and killed. He has the irreplaceable early training of the bastard and a latent and long denied love of money. He ends up rich himself, having moved one dollar’s width to the right with every dollar that he made.
These rich loved and trusted him because he was shy, comic, elusive, already in production, and because he was an unerring pilot fish they could tell that through all the then true sincerity of his politics it was a passing sham and that he was one of them although he did not know it then.

«Une Géneration Perdue»[править]


Я уже научился не вычерпывать полностью колодец моего письма, но непременно останавливаться, пока что-то есть ещё на дне — и пусть он за ночь вновь наполнится от питающих его ключей.


I had learned already never to empty the well of my writing, but always to stop when there was still something there in the deep part of the well, and let it refill at night from the springs that fed it.


За три или четыре года, что мы были добрыми друзьями, не припомню, чтобы Гертруда Стайн хорошо отозвалась хотя бы об одном писателе, который не похвалил её прозу или тем или иным образом не способствовал её литературной карьере; исключениями были Рональд Фэрбенк и, позже, Скотт Фицджеральд. Когда я с ней познакомился, она восторженно говорила о Шервуде Андерсоне, но не как о писателе, а как о человеке — о его больших теплых итальянских глазах, о его доброте и обаянии. <…>
Она желала говорить о произведениях Андерсона не больше, чем о Джойсе. Если вы заговорили о Джойсе вторично, вас больше не пригласят. Это было всё равно что похвалить генералу другого генерала. Сделав такую ошибку, ты её больше не повторял. Упомянуть генерала можно, но только в том случае, если его разгромил тот, с которым ты говоришь. Этот, с которым ты говоришь, сам похвалит разбитого генерала и с удовольствием, в подробностях опишет, как он его разбил.
Рассказы Андерсона были слишком хороши, чтобы послужить темой приятной беседы. Я готов был сказать мисс Стайн, что романы его на удивление плохи, но это тоже было бы неправильно — критикую одного из самых верных её поклонников. В конце концов, когда он написал роман «Тёмный смех», совершенно ужасный, глупый и претенциозный, я не удержался и высмеял его в пародии. Мисс Стайн очень рассердилась. <…> И сама начала обильно восхвалять Шервуда, когда он сломался как писатель.
На Эзру Паунда она рассердилась за то, что он слишком быстро опустился на маленький, хлипкий и, без сомнения, неудобный стул, предложенный ему, по всей вероятности, с умыслом, и стул не то треснул, не то сломался. Это был финал Эзры на улице Флерюс, 27. Что он замечательный поэт, мягкий и щедрый человек и вполне мог поместиться на стуле нормального размера, не было принято во внимание. Причины её нелюбви к Эзре, излагавшиеся убедительно и злобно, были придуманы несколькими годами позже.


In the three or four years that we were good friends I cannot remember Gertrude Stein ever speaking well of any writer who had not written favorably about her work or done something to advance her career except for Ronald Firbank and, later, Scott Fitzgerald. When I first met her she did not speak of Sherwood Anderson as a writer but spoke glowingly of him as a man and of his great, beautiful, warm Italian eyes and of his kindness and his charm. <…>
She did not want to talk about Anderson’s works any more than she would talk about Joyce. If you brought up Joyce twice, you would not be invited back. It was like mentioning one general favorably to another general. You learned not to do it the first time you made the mistake. You could always mention a general, though, that the general you were talking to had beaten. The general you were talking to would praise the beaten general greatly and go happily into detail on how he had beaten him.
Anderson’s stories were too good to make happy conversation. I was prepared to tell Miss Stein how strangely poor his novels were, but this would have been bad too because it was criticizing one of her most loyal supporters. When he wrote a novel finally called Dark Laughter, so terribly bad, silly and affected that I could not keep from criticizing it in a parody, Miss Stein was very angry. <…> She, herself, began to praise Sherwood lavishly after he had cracked up as a writer.
She was angry at Ezra Pound because he had sat down too quickly on a small, fragile and, doubtless, uncomfortable chair, that it is quite possible he had been given on purpose, and had either cracked or broken it. That he was a great poet and a gentle and generous man and could have accommodated himself in a normal-size chair was not considered. The reasons for her dislike of Ezra, skillfully and maliciously put, were invented years later.


У неё случилась неисправность с зажиганием в её старом «форде-Т», и молодой механик, который провёл последний год войны на фронте и теперь работал в гараже, оказался недостаточно умелым или, может быть, не стал чинить машину мисс Стайн вне очереди. Может быть, он не понял, насколько важно починить машину мисс Стайн без промедления. Словом, он оказался не sérieux, и после протеста мисс Стайн получил нахлобучку от хозяина. Хозяин сказал ему: «Все вы generation perdue».
— Вот вы кто. Вы все, — сказала мисс Стайн. — Все вы, молодые люди, воевавшие на фронте. Вы — потерянное поколение. <…> У вас ни к чему нет уважения. Вы спиваетесь до смерти…
— Молодой механик был пьян? — спросил я.
— Нет, конечно.
— Меня вы когда-нибудь видели пьяным?
— Нет. Но ваши друзья — пьяницы. <…>
— Вероятно, хозяин гаража бывает пьян в одиннадцать часов утра, — сказал я. — Вот почему он произносит такие красивые фразы.


She had some ignition trouble with the old Model T Ford she then drove and the young man who worked in the garage and had served in the last year of the war had not been adept, or perhaps had not broken the priority of other vehicles, in repairing Miss Stein’s Ford. Anyway he had not been sérieux and had been corrected severely by the patron of the garage after Miss Stein’s protest. The patron had said to him, “You are all a génération perdue.”
“That’s what you are. That’s what you all are,” Miss Stein said. “All of you young people who served in the war. You are a lost generation. <…> You have no respect for anything. You drink yourselves to death….”
“Was the young mechanic drunk?” I asked.
“Of course not.”
“Have you ever seen me drunk?”
“No. But your friends are drunk.” <…>
“The boy’s patron was probably drunk by eleven o’clock in the morning,” I said. “That’s why he makes such lovely phrases.”

Эзра Паунд и Гусеница-землемерка[править]

Ezra Pound and the Measuring Worm

Его стихи, когда удавались, были настолько совершенны, и он был так искренен в своих заблуждениях, так влюблён в свои ошибки, так добр к людям, что я всегда считал его чем-то вроде святого. Правда, он был раздражителен, но, кажется, этим отличались и многие святые.


His own writing, when he would hit it right, was so perfect, and he was so sincere in his mistakes and so enamored of his errors, and so kind to people that I always thought of him as a sort of saint. He was also irascible but so perhaps have been many saints.


Уиндем Льюис носил широкополую чёрную шляпу, как достопримечательность художественного квартала, и одевался, как персонаж из «Богемы». Лицом он напоминал мне лягушку, для которой Париж был слишком большой лужей.
<…> думаю, никогда ещё не видел такого противного человека. В некоторых порок виден, как порода в классном скакуне. В них есть достоинство твёрдого шанкра. В Льюисе порока не было видно — он просто выглядел противно.
По дороге домой я пытался сообразить, что он мне напоминает, — оказалось, много чего. Почти всё из области медицины, кроме «джема пальцев ног», говоря на сленге. Я пробовал разложить его лицо и описать по частям, но удалось это только с глазами. Под чёрной шляпой, когда я увидел их в первый раз, это были глаза неудачливого насильника. <…>
Примерно через неделю я встретился с мисс Стайн <…>.
— Я прозвала его Гусеницей-землемеркой. Он приезжает из Лондона, видит хорошую картину, достаёт из кармана карандаш и начинает измерять её большим пальцем на карандаше. Прицеливается в неё, меряет, выясняет, как именно она сделана. Потом возвращается в Лондон, пишет такую же, и у него не получается. Главного в ней не понял.


Wyndham Lewis wore a wide black hat, like a character in the quarter, and was dressed like someone out of La Bohème. He had a face that reminded me of a frog, <…> and Paris was too big a puddle for him.
<…> I do not think I had ever seen a nastier-looking man. Some people show evil as a great race horse shows breeding. They have the dignity of a hard chancre. Lewis did not show evil; he just looked nasty.
Walking home I tried to think what he reminded me of and there were various things. They were all medical except toe-jam and that was a slang word. I tried to break his face down and describe it but I could only get the eyes. Under the black hat, when I had first seen them, the eyes had been those of an unsuccessful rapist. <…>
About a week afterwards I met Miss Stein <…>.
“I call him ‘the Measuring Worm,’ ” she said. “He comes over from London and he sees a good picture and takes a pencil out of his pocket and you watch him measuring it on the pencil with his thumb. Sighting on it and measuring it and seeing exactly how it is done. Then he goes back to London and does it and it doesn’t come out right. He’s missed what it’s all about.”

Скотт Фицджеральд[править]

Scott Fitzgerald

Талант его был таким же природным, как узор пыльцы на крыльях бабочки. Какое-то время он сознавал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стёрся или потускнел. Позже он почувствовал, что крылья повреждены, понял их конструкцию и научился думать. Он опять летал…


His talent was as natural as the pattern that was made by the dust on a butterfly’s wings. At one time he understood it no more than the butterfly did and he did not know when it was brushed or marred. Later he became conscious of his damaged wings and of their construction and he learned to think. He was flying again…


Я сказал, что верю: если писать не на пределе своих возможностей, то погубишь свой талант[3]. Он ответил, что научился писать журнальные рассказы так, что это ему не вредит. Сначала, по его словам, он пишет настоящий рассказ, а изменения и порча ему не вредят.


I said that I did not believe anyone could write any way except the very best he could write without destroying his talent. Since he wrote the real story first, he said, the destruction and changing of it that he did at the end did him no harm.


Скотт отлично выражал свои мысли и был хорошим рассказчиком. Тут ему не надо было думать о правописании и пунктуации, и у тебя не возникало впечатления, что читаешь малограмотного, как при чтении его неправленых писем. Только после двух лет знакомства он научился писать мою фамилию правильно; фамилия, конечно, длинная, и писать её с каждым разом, вероятно, становилось труднее, так что надо отдать ему должное за то, что он всё-таки научился. Он научился правильно писать многие более важные вещи и старался правильно думать о многих вещах.


Scott was very articulate and told a story well. He did not have to spell the words nor attempt to punctuate and you did not have the feeling of reading an illiterate that his letters gave you before they had been corrected. I knew him for two years before he could spell my name; but then it was a long name to spell and perhaps it became harder to spell all of the time, and I give him great credit for spelling it correctly finally. He learned to spell more important things and he tried to think straight about many more.


В. П. Голышев, 2012 (с некоторыми уточнениями по Ф. А. Розенталю, М. И. Бруку, Л. Петрову, 1964)

О книге[править]


Прежде всего это книга о своём труде. Начатом смолоду и продолженном сквозь всю жизнь. Это книга о месте труда в жизни человека <…> и о бессмыслице человеческого существования, лишённого этого «Праздника, который всегда с тобой».[4]

  Константин Симонов, «Думая о Хемингуэе…»

Сам Хемингуэй склонялся к названию «Ранний глаз и ухо (Каким был Париж в те ранние дни)». Оно похоже на пассаж из медицинского учебника, который мог принадлежать его отцу. Но, серьёзно говоря, я думаю, что Хемингуэй пытался здесь вычленить то, что считал важнейшими гранями своей писательской техники. Глаз — термин, распространённый среди знатоков изобразительного искусства <…>. Первым делом Хемингуэй развил в себе зрение, способность отличать золото от колчедана и превращать свои наблюдения в прозу, — и произошло это в двадцатых годах в Париже. Ухо же, которое представляется нам больше относящимся к музыке, чрезвычайно важно и в художественной литературе. Проза Хемингуэя, как правило, звучит очень хорошо, когда её читают вслух. В законченном виде письмо его настолько плотно, что каждое слово является неотъемлемой частью, как нота в музыкальном сочинении. <…> «Ранний глаз и ухо» указывает на необходимость оттачивать своё мастерство, <…> над чем он работал всю жизнь. <…> Кстати говоря, многие первые рукописные черновики «Праздника, который всегда с тобой» исключительно чисты и служат ярким свидетельством его таланта, даже в последние годы жизни. Бессмертная проза является на странице в полном вооружении, как богиня Афина из головы Зевса.


The title that he tentatively settled on was The Early Eye and The Ear (How Paris was in the early days). This last title sounds a bit like a medical textbook that could have belonged to his father. In seriousness, though, I think that Hemingway was trying to get at what he believed were key facets of his writing technique with this title. The eye, a term usually used in the connoisseurship of fine art <…>. Hemingway first developed his eye, his ability to discern the gold from the dross and turn his observations into prose, in Paris in the twenties. The ear, which we think of as more pertinent to musical composition, is clearly important to creative writing. Hemingway's writing typically reads well when spoken aloud. When complete, his writing is so tight that every word is integral, like notes in a musical composition. <…> The Early Eye and The Ear gets at the need to hone your craft, something Hemingway truly believed in and worked at all his life. <…> Indeed, many of the handwritten first-draft manuscripts of A Moveable Feast are extremely clean and serve as remarkable and poignant testimonies to Hemingway's talent, even in his final years. The deathless prose appears on the page fully formed like the goddess Athena born from the head of Zeus.

  — Шон Хемингуэй[5], вступление, 2009


  1. Патрик Хемингуэй. Предисловие // Эрнест Хемингуэй. Праздник, который всегда с тобой. — М.: Астрель, 2012.
  2. Грибанов Б. Т. Хемингуэй. — М.: Молодая гвардия, 1970. — С. 220. — (Жизнь замечательных людей. Вып. 486).
  3. Примерно это — в письме Фицджеральду 28 мая 1934.
  4. Эрнест Хемингуэй. Собрание сочинений в 4 томах. Т. 1. — М.: Художественная литература, 1968. — С. 8.
  5. Seán Hemingway — внук писателя.