Рецензия Осипа Сенковского на «Россию и Батория» и «Торквато Тассо»

Материал из Викицитатника

В первом томе «Библиотеки для чтения» (цензурное разрешение 31 декабря 1833 года, отд. V, с. 1-41) под псевдонимом Тютюнджю-оглу была опубликована рецензия Осипа Сенковского на три драмы.

Цитаты[править]

  •  

«Россия и Баторий», драма Барона Розена, преимущественно обратила на себя лестное внимание. Она написана хорошими стихами; язык её плавен, звучен, силён, примечателен во многих отношениях; предмет чрезвычайно важен. Но, говорят, поэт решился переделать её по новому плану: <…> его решение <…> возлагает на критика обязанность не говорить ни слова о содержании поэмы, пока она не будет <…> усовершенствована. Но мы можем говорить вообще об исторической <…>.
Я не знаю границ, в которых должна удерживаться историческая драма, ибо границы эти нигде не определены, и, при нынешней распутице литературных правил, даже определить их невозможно. Но воображение поэта должно действовать, следственно история должна быть нарушена. Всё искусство состоит, кажется, в образе нарушения: никто не имеет права порицать поэта, когда для занимательности своей повести изменяет он историю так, что ни сама история, ни сопряжённые с нею пользы человечества не могут за то прогневаться.

  •  

Дия гнусных действий есть довольно мерзавцев в истории, и их никто не пожалеет, когда поэт, чтоб усилить моё отвращение к злодеянию, припишет им одну лишнюю подлость. Это главный догмат литературного моего вероисповедания, и, по моему мнению, он основан на существе высшей общественной нравственности. Он показывает также, что я не принадлежу к числу Гюго-поклонников.

  •  

Два редких явления озарили наш горизонт в прошедшее лето, и оба остались почти непримеченными, что поистине должно быть огорчительно для тонкости нашего взора и образованности нашего вкуса. Картина Карла Брюллова, выставленная в Академии Художеств, картина, под которою Фан-Дайк и Тициан не постыдились бы подписать своё имя, и которая в Италии всю публику привела бы в восторг и сладостный трепет, — эта картина не оставила между нами после себя даже громкого эха: весьма немногие постигли все её достоинство; бóльшая часть посетителей сказала, что она хороша, но неокончена, — тогда как нельзя прибавить к ней ни одной черты, не испортив высокой её изящности; прочие предпочли ей подле стоявшие портреты. Торквато Тассо, большая драматическая фантазия, сочинение, принадлежащее к самой высокой Поэзии, которое, быв написано по-французски, заставило б всю Европу, по гласу парижских журналов, вопить от удивления, — об этом сочинении никто почти у нас не знает. Один только барон Розен <…> благородно отдал ему справедливость в Северной Пчеле разобрав её с жаром поэта и беспристрастием благомыслящего дарования, которое умеет ловко преклонить колено пред соперником несравненно выше его, но прекрасный огонь его похвалы потух в сырости осенних наших туманов и не сообщился публике.
Первые творения музы Байрона встретили точно такую же холодность в английской публике. <…> Вальтер-Скотт взял перо в защиту Байрона, и убедил Англию, что она имеет нового великого Поэта. Я желал бы, чтобы Вальтер-Скотт воскрес из могилы, и оказал другую подобную услугу нам, русским, по скромной недоверчивости к собственным нашим силам мы не смеем подумать, чтобы между нами возник необыкновенный поэтический гений, — молодой Кукольник.

  •  

… я спешу к чудесной, единственной сцене, достойной величайшего поэтического гения: к истинной, выспренней поэзии ужаса. Это — видение Тасса, который провёл уже семь лет в больнице сумасшедших. <…>
Если это не поэзия, не самая высокая драматическая поэзия, то во мне нет души. <…> Представленная на театре, она заставила бы всех облиться холодным потом. Но один Тальма был бы в состоянии представлять её: в его руках она произвела бы такой же ужасный и гораздо высший эффект, как прославленная сцена лунатизма в Макбете.
<…> всякий из нас смело может возгордиться таким блистательным явлением в русской словесности, как Кукольник. <…> Последний акт приносит величайшую честь поэтическим дарованиям юного нашего Гёте. <…>
Заметим здесь случайное сходство, весьма простительного истинному таланту инстинкта тщеславия у двух наших молодых, но уже великих художников, Карла Брюллова и Н. Кукольника, которые, трудясь в двух противоположных концах Европы и в двух различных родах, в одно и то же время возымели одинаковую мысль, — поместить себя в своих творениях[1].<…>
Почти непостижимо, отчего все пояснительные сцены так слабы у поэта, который с таким могуществом дарования начертал и отделал сцены, посвящённые чувству и страсти. Они вообще слишком длинны, некоторые из них даже вовсе не нужны.

  •  

… я изъявляю своё мнение по личному моему воззрению на предмет и род изящного сочинения и не спрашиваю совета ни у риторики, ни у пиитики о том, что должно нравиться, а что нет. Я не умею чувствовать по данным правилам и признаюсь откровенно, что у меня, в моём скудном собрании понятий, нет ни одного готового удивления ни для какого в свете великого литературного имени. Я так дерзок, что даже о Шекспире, <…> Гёте, Пушкине сужу по собственным моим впечатлениям, а не по их славе, и в тех только местах удивляюсь им более или менее, где они поражают меня большею или меньшею возвышенностию своего ума над чертою нуля, то есть над моим собственным умом. Всё что я вижу не выше этой черты, называю обыкновенным, что ниже, слабым, — и повергаюсь ниц с благоговением только там, где высота чужого ума выходит за пределы градусов моего критического термометра, в котором <…> мой ум образует точку замерзания. <…> для меня нет образцов в словесности, всё образец, что превосходно, и я так же громко восклицаю «великий Кукольник!» перед его видением Тасса, <…> как восклицаю «великий Байрон!» <…>. И в нынешнем состоянии литературных учений, когда страшный умственный переворот перековал в кинжал даже тот аршин, которым люди так удобно мерили изящные красоты, подобно атласным лентам, я не вижу возможности другого критического мерила. Беспристрастной критикой называю я то, когда по чистой совести говорю, <…> какое впечатление лично надо мной произвела данная книга. Критика в наше время сделалась картиною личных ощущений всякого, — всякого, одарённого от природы ясным чувством средств и способов, которыми изящное может производить полное и приятное действие над сердцем и воображением человека. О правилах нет и речи. Одно только условие в этом чувстве <…> — нравственность. Вкус — это прихоть беременной женщины, которая есть общество. Следственно, по прочтении критики, и спорить не об чем: одно средство — изъявить, независимо от обнаруженного уже мнения, другое, различное мнение, с таким же чистосердечием…[2]

  •  

… драма безыменного прозо-поэта[2], — она состоит из стихов и прозы, — может быть читана с большим удовольствием, даже после Фантазии г. Кукольника. В ней несравненно менее драмы, нежели в Фантазии, но более, нежели в других наших оригинальных драмах последних годов. Здесь, по крайней мере, встретил я игру страстей. <…>
Язык везде чист и плавен. <…>
Всё вообще довольно приятно; ничто не приводить в удивление. <…>
Драма неизвестного сочинителя во многих местах может приятно растрогать слушателей и быть выслушанною до конца. Фантазия г. Кукольиика, исправленная в некоторых мелких погрешностях против интриги, и разыгранная отличными актёрами, возбудила бы рыдание, ужас, сильное и торжественное потрясение души: иначе, она слишком высока для сцены.

О рецензии[править]

  •  

Между бароном Розеном и Сенковским произошла недавно забавная ссора. По словам Сенковского, барон просил написать рецензию на его драму и напечатать в «Библиотеке для чтения», рассчитывая, конечно, на похвалы. Сенковский обещал, но выставил в своей рецензии баронского «Батория» в такой параллели с Кукольниковым «Тассо», что последний совершенно затмил первого. Барон рассердился, написал письмо к критику и довёл его до того, что тот решился не печатать своего разбора, не преминув, впрочем, сделать трагику не слишком-то лестные замечания. Оба были у меня, оба жаловались друг на друга.

  Александр Никитенко, дневник, 7 января 1834
  •  

Непозволительный сарказм «Литературной летописи» «Библиотеки для чтения», вызывавшего беспрестанные нарекания со стороны Уварова и цензуры, — оправдывался борьбою с словесностью, стало быть, видимым совпадением целей. Другим методом были высокопарные статьи, в которых глубокая ирония находилась в состоянии непрестанной борьбы с инстинктом самосохранения. Она побеждала — если не в следующем номере, так в, следующем году.
Так, знаменитое возведение Кукольника в Гёте было одной из попыток усвоить официально-уваровский тон. <…>
Объявив себя принципиальным сторонником пристрастной критики, Сенковский уже одним этим провёл демаркационную черту между собою и современной литературой. За холодность и иронию ему отплатили сперва бешеными нападениями, а потом намеренным равнодушием.

  Вениамин Каверин, «Барон Брамбеус», 1929, 1966

Примечания[править]

  1. Кукольник описал себя в строках «Тот юноша холодный и суровый…» (акт пятый, явл. 3).
  2. 1 2 Е. В. Кардаш. Примечания // Пушкин в прижизненной критике, 1834—1837. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2008. — С. 367, 448-9.