Перейти к содержанию

Романтизм. — Отношение критического сознания к романтизму. — Гегелизм (1834—1840)

Материал из Викицитатника

«Романтизм. — Отношение критического сознания к романтизму. — Гегелизм (1834—1840)» — статья Аполлона Григорьева 1859 года, вторая из цикла «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина». Нумерация глав продолжает первую статью.

Цитаты

[править]
  •  

… судорогах французской словесности тридцатых годов.

  •  

У Шатобриана есть странное чутьё на открытие романтической струи повсюду <…>. Он слышит романтические веяния в стихах «Одиссеи», подмечает порывы романтические у Вергилия, ищет только этой одной струи и, надобно прибавить, указывает на неё всегда правильно, и ею только в состоянии от души увлекаться…
Может быть, никто так глубоко и болезненно не прочувствовал романтического веяния, как один из немногих истинных поэтов нашей эпохи, Альфред де Мюссе, вероятно, потому, что это романтическое веяние закружило его окончательно, вследствие чего он и пал бедною жертвою обладавшего им тревожного, стихийного начала.

  •  

Зачем же, спрашивается, назвали романским это начало стихийное и тревожно-лихорадочное, которое было обще многим эпохам и, вероятно, будет обще многим другим, этот зноб и жар с напряжённым биением пульса, который равно болезнен, окажется ли он сладкою, но всё-таки тревожною и разъедающею мечтательностию Жуковского, тоскою ли по прошедшем Шатобриана, мрачным ли и сосредоточенным отрицанием Байрона, судорожными ли созданиями Виктора Гюго и литературы тридцатых годов, борьбою ли с ним светлой и ясной пушкинской натуры, подчинением ли ему до морального уничтожения натур Марлинского и Полежаева, мочаловскими ли созданиями, воплями ли огарёвских «Монологов» или фетовскими — странными, но для души ясными намёками на какие-то звуки, <…> зачем же назвали <…> исключительно романским то начало, которое столь же, если не более, свойственно и нашей русской природе, которое не раз закруживало эту природу до безвыходной хандры, до лермонтовского ожесточения и зловещих предчувствий, до тургеневского раздвоения и расслабления, а в сферах более грубых, до полежаевского цинизма и до запоя Любима Торцова?..

  •  

Поэзия Жуковского — несмотря на великий талант Жуковского, — мало привилась к нашей жизни. Поэт остался для нас дорог, как поэт истинный, но тихо-грустное веяние его песней, туманные порывания вдаль встретили себе отпор в нашем здоровом юморе, или тотчас же доведены были до последних границ русской последовательностью и были убиты именно тем, что дошли в наивных повестях и романах Полевого до комического.

  •  

Пушкин — его не минуешь и к нему всегда возвратишься, о чём бы ни началась речь — Пушкин, везде соблюдавший меру, сам — живая мера и гармония, и тут, даже в особенности тут, является нашею, русскою мерою чувств… и говорить об отношении пушкинской поэзии к чувству любви и к женщине — значит то же, что говорить о самом правильном, нежном, тонком и высоком отношении человека к этому существенному вопросу, отношении, столь же чуждом ложного идеализма, выдаваемого за высокое, как и грубого материализма, принимающего различные обольстительные виды. Чтобы тотчас же ярче, нагляднее понять, насколько Пушкин чужд первого, стоит только приравнять дух его поэзии к духу поэзии Шиллера, которого, между нами будь сказано, нет уже в наше время возможности читать, как поэта эротического, без весьма странного чувства, граничащего со смехом. Там, где Шиллер нежен, он впадает в невыносимую сентиментальность и приторность, так что правильно чувствующий человек постыдится как-то прочесть его стихи женщине, которую он любит; там, где Шиллер страстен, он впадает в неистовство идеализма, близкое к грубейшему материализму. <…> Пушкин столь же мало материалист, как и идеалист: в его взгляде на любовь нет ничего похожего на взгляд величайшего и тончайшего материалиста Гёте; общего между ними опять-таки только сила гения, равно спокойное парение орла, сознающего силу своих крыльев, хоть иногда германский орёл слишком долго любил засиживаться на утёсах и зевать под шум похвал своего неприхотливого и наклонного к языческому поклонению отечества, которому, что ни давал он, всё было хорошо. Попробуйте сравнить, по тому же вопросу, пушкинскую поэзию с современным, хитрым и ловким, материализмом Гейне — и Пушкин один по отношению к этому чувству окажется полным, цельным, неразорванным человеком.

  •  

Благоухание этой стороны романтизма остаётся всё-таки благоуханием в Жуковском!..

  •  

Белинский, как воплощённое критическое сознание эпохи…

  •  

Ведь «Notre Dame» Виктора Гюго расшевелила даже старика Гёте — и понятно, почему: на что он слегка намекнул в своей Миньоне, то гениальный урод, — пусть и болезненно, и чудовищно, — но развил до крайних пределов в своей Эсмеральде! <…> Всё это дико, чудовищно, — но увы! гениально…

  •  

Нет никакого сомнения, что перейти бездну, лежащую между написанными в карамзинском духе «Воспоминаниями офицера» и последующими романами, помогла Лажечникову юная французская словесность. Натура, богатая бессознательным чутьём, женственно-страстною впечатлительностью, но положительно лишённая самообладания, Лажечников, под влиянием веяния возвысившийся до «Ледяного дома» и «Бусурмана», переживши веяние, отдавши ему дань, упал до «Беленьких и чёрненьких», до драмы «Еврейка» и проч.
Поразительнейшее явление — этот огромный талант без всякого мерила, талант, в котором романтизм получил русский характер, талант, могущественный до создания истинно народных типов и бестактно сопоставляющий с этими типами фигуры сумасбродных художников à la Кукольник, сладких мечтателей à la Полевой — полнейшее оправдание мысли о допотопных организациях в мире искусства.

  •  

Один из самых ярких представителей русского романтизма, если не самый яркий, был, без сомнения, Полежаев…

  •  

В самом деле, вглядитесь пристальнее в ту поэтическую физиономию, которая встаёт из-за отрывочных, часто небрежных, но мрачных и пламенных песен Полежаева, — вы признаете то лицо, которое устами лермонтовского Арбенина говорит:
На жизни я своей узнал печать проклятья.
И холодно закрыл объятья
Для чувств и счастия земли…[1]
Только Лермонтов уже прямо и бестрепетно начинает с того, чем безнадёжно и отчаянно кончил Полежаев, — с положительной невозможности процесса нравственного возрождения. О чём Полежаев ещё стенает, если не плачет, — о том Лермонтов говорит уже с холодной и иронической тоской.

  •  

Ледяное ироническое спокойствие Лермонтова — только кора, которою покрылся романтизм, да и кора эта иногда спадает, как, например, в песнях «К ребёнку», «1-е января», где поэт, изменяя своей искусственной холодности, плачет искренне, уносясь в своего рода «Dahin», в романтический мир воспоминаний…

  •  

Романтизм, и притом наш, русский, в наши самобытные формы выработавшийся и отлившийся, романтизм был не простым литературным, а жизненным явлением, целою эпохой морального развития, эпохой, имевшей свой особенный цвет, проводившей в жизни особое воззрение… Пусть романтическое веяние пришло извне, от западной жизни и западных литератур, — оно нашло в русской натуре почву, готовую к его восприятию, и потому отразилось в явлениях совершенно оригинальных. Ежели даже туманное и мистическое, каким было оно в песнях Жуковского, — романтическое веяние дошло в русской натуре до беспощадно, хотя и бессознательно комической последовательности в повести «Блаженство безумия», романе «Аббадона», — до диких речей героев г. Кукольника; <…> то тем более перешло в жизнь и практику романтическое веяние в тревожно-лихорадочном выражении своем, породило крайности дикие, но уже не смешные, а печальные, — явления уродливые, но уже не комические, а трагические. Великая и цельная натура Пушкина, решительно не поддававшаяся туманному веянию, как слишком ясная и живая, — подвергаясь влиянию стихийно-тревожного, боролась с ним, увековечивая борьбу высокими созданиями, пытаясь уходить от стихийно-тревожного в рассудочные и простодушные воззрения Ивана Петровича Белкина, — и опять будила в себе страстные элементы, но будила их, уже овладевая ими, возводя их в меру и гармонию. Пушкин года за три до своей смерти доходил уже действительно до какого-то олимпийского спокойствия и величия в творчестве, являлся властелином и могучим заклинателем стихий самых разнородных. Рукописи, оставшиеся после него и постепенно печатавшиеся по смерти поэта в его «Современнике», свидетельствовали ясно о таком полном развитии творчества — и понятно то почти языческое поклонение, которое возбудили эти отрывки или цельные создания в душе Белинского. Появление их, этих посмертных остатков великого духа, совпадало притом у Белинского с новым фазисом его духовного развития, с новым романтизмом, — романтизмом гегелизма, которого формы, таинственные, как клинообразные письмена, обещали так много успокоительного, такое разумное примирение с действительностью[2]

  •  

Белинский, увлечённый тогда новым веянием гегелизма, воспринявший в себя полнее всех обаятельное влияние громадной логической системы, обещавшей на первый раз обнять всю жизнь в её разумных законах, остаётся тут всё-таки романтиком, — это очевидно. Пусть в эту минуту он смотрит уже с яростною враждою на тревожную и судорожную французскую литературу, пусть он отвернулся с презрением неофита от кумиров, которым за два, за три года поклонялся с неистовством жреца, пусть на романтическое кружение глядит он уже с олимпийской высоты нового, ещё для него таинственного, но увлекшего его учения, — всё-таки он здесь романтик, как останется романтиком и в третьем периоде своего развития. Преследователь тревожного и судорожного, жрец новой, успокоительной философии, философии, оразумляющей действительность, — враждует романтически с рассудочностью

  •  

… явились новые художественные силы в лице Гоголя. Поэзия ответила живыми образами на требования жизни. Пусть эти образы были только отрицательные: в их отрицательности сказались новые силы жизни, силы отвергнуть все формы, оказавшиеся несостоятельными, разбив все фальшиво-героическое в представлениях души. Таков был ответ поэзии на требование успокоений и примирений. Это был протест — как протест же скрывался и под клинообразными письменами гегелизма[3], которые сулили адептам-неофитам полное оразумление всего действительного! — конец

См. также

[править]

Примечания

[править]
  1. «Маскарад», действие первое, сцена 3.
  2. Die Versöhnung mit der Wirklichkeit — выражение Гегеля из введения к «Философии права», 1821.
  3. Аллюзия на мысль Гейне из «Путевых картин», которую он пересказывает выше. (А. В. Белов. Комментарии // Григорьев A. A. Апология почвенничества. — М.: Институт русской цивилизации, 2008.)