Трава забвенья

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

«Трава забвенья» — автобиографическая повесть Валентина Катаева, впервые изданная в 1967 году.

Цитаты[править]

  •  

Однажды я уже говорил или даже, кажется, писал, что обнаружил у себя способность перевоплощения не только в самых разных людей, но также в животных, растения, камни, предметы домашнего обихода, даже в абстрактные понятия, как, например, вычитание или что-нибудь подобное.
Я, например, как-то был даже квадратным корнем.
Я думаю, что это свойство каждого человека.

  •  

— Да, но разве вы не признаете в поэзии заумного? <…> Сейчас это многие признают.
— Быть может. Но я полагаю, раз оно заумное, то, значит, по ту сторону ума, то есть глупость, — сказал Бунин.

  •  

Так как на даче не было ни души, я беспрепятственно прошел через все комнаты и остановился в дверях кабинета, где за письменным столом сидел, как я сразу понял, сам А. М. Фёдоров на фоне громадного, во всю стену, венецианского окна с дорогими шпингалетами, на треть занятого морем, большефонтанским берегом и маяком, а на две трети движущимся громадным облачным небом ранней весны — ещё холодной и хмурой, со штормами и неправдоподобно крупными почками конского каштана, как бы густо обмазанными столярным клеем. А. М. Фёдоров задумчиво, с паузами, заносил что-то в объёмистую записную книжку. Наверное, пишет стихи, подумал я и вступил в комнату, с ужасом слыша скрип своих новых ботинок. — Здравствуйте, — сказал я, прокашлявшись. Он нервно вздрогнул всем телом и вскинул свою небольшую красивую голову с точёным, слегка горбатым носом и совсем маленькой, серебристой бородкой: настоящий европейский писатель, красавец, человек из какого-то другого, высшего мира; с такими людьми я ещё никогда не встречался, сразу видно: утончённый, изысканно-простой, до кончиков ногтей интеллигентный, о чём свидетельствовали домашний батистовый галстук бантом, вельветовая рабочая куртка, янтарный мундштук, придавая ему нечто в высшей степени художественное.

  •  

Вообще в то время никто никого не признавал. Это было признаком хорошего литературного тона. Как и теперь, впрочем.

  •  

Я ползу по волосатой руке громадного мирозданья, но я отличаюсь от муравья хотя бы тем, что не похож на нотный знак; тем, что у меня есть фантазия, тем, что я могу назвать вечность вечностью, а время назвать временем, хотя и не знаю, что это такое.

  •  

Антагонизм литературных направлений. Не выдумка ли это? По-моему, не существует никаких литературных направлений. Есть одно только направление в искусстве: всепокоряющая гениальность. Даже просто талант. И — воображение.

  •  

По отношению к прошлому будущее находится в настоящем. По отношению к будущему настоящее находится в прошлом. Так где же нахожусь я сам?

  •  

Смеркалось.
Я хотел включить свет, но Маяковский остановил меня величественным мановением руки:
— Не надо. Будем экономить электроэнергию.
Я сбегал на Сретенку в «гастроном» купить что-нибудь поесть, но полки были пустые, в витрине виднелись деревянные муляжи окороков и красных головок голландского сыра, а в отделе закусок были выставлены штабеля пачек злакового кофе и возвышались горы чего-то тошнотворно-перламутрового под угнетающей надписью «бычьи семенники».
Но шампанское ещё имелось, хотя и в ограниченном количестве.
Я принес бутылку полусухого «абрау-дюрсо» и поставил на зеленом сукне письменного стола.
— К сожалению, больше ничего не достал.
Он усмехнулся половиной лица, и характерная для его улыбки толстая складка оползла вокруг его рта, сделав выражение его лица с косыми скулами ещё более саркастическим.
— Фазанов не достали? — деловито спросил он.
— Фазанов не достал.
— Я вам никогда не рассказывал? <…> Из эпохи моей голодной юности. Мою автобиографию, надеюсь, читали? Называется «Я сам». Там есть глава под заглавием «Куоккала». Начинается эпически: «Семизнакомая система (семипольная). Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье «ем» Чуковского, понедельник — Евреинова и т. д.» <…> Вы знаете, что такое Евреинов? Нет, вы не знаете, что такое Евреинов. Известнейший в своё время режиссёр, сноб, теоретик, эстет, создатель знаменитого «театра для себя». Барин, дворянин, любил покровительствовать молодым гениям. Пытался их даже подкармливать. Я был в то время молодой гений. Прихожу однажды к Евреинову подкармливаться. Голодный, как чёрт. Вола б съел.
— А Маяковский! Рад вас видеть. Вытирайте ноги и входите. Вы, наверное, не против хорошего ужина, по лицу вижу. Гении всегда голодают. Но сейчас мы это все устроим. Фазанов любите?
(Господи, думаю, каких там ещё фазанов! Мне бы любительской колбасы с французской булкой фунта полтора да чаю с сахаром внакладку стаканов шесть. А то каких-то фазанов! Но ничего не поделаешь, театр для себя.)
Принимаю великосветский вид и небрежно роняю:
— Фазанов? Обожаю!
— Превосходно.
Великолепным жестом Евреинов нажимает кнопку электрического звонка, и появляется горняшечка в кружевной наколке.
— Поля, — говорит томно Евреинов, запахиваясь в шелковый халат, — молодой гениальный поэт проголодался. Пойдите на кухню, узнайте там, остались ли от обеда фазаны, и велите подать молодому человеку.
— Слушаюсь.
— Садитесь, Маяковский. Сейчас вам подадут холодных фазанов. По-моему, это самый изысканный завтрак: холодные фазаны. Бисмарк всегда ел за завтраком холодных фазанов.
И он, подлец, так вкусно произнес на немецкий манер слово «фазаны», что у меня потекли слюни прямо-таки как вожжи.
— Однако, я вижу, вы большой гурман, — говорит Евреинов, и в это время входит горничная.
— Николай Николаевич, фазанов не осталось.
— Видите, Маяковский, к сожалению, фазанов не осталось, — огорченно произнёс Евреинов, разводя руками. — Ничего не поделаешь. Придётся вам сегодня остаться без ужина.
Представьте себе, Катаич, я чуть не заплакал от огорчения. А он ничего. Завёл разговор о Гордоне Креге и Метерлинке. Это у него и называлось «театр для себя».

<…> Он вообще пил немного, преимущественно легкое виноградное вино, в чем сказывалось его грузинское происхождение. <…>
Водку совсем не признавал. С презрением говорил, что водку пьют лишь чеховские чиновники.
Мы долго молчали, думая каждый о своём. Не знаю, о чем думал Маяковский, но он все время как бы к чему-то прислушивался, ожидал чего-то. Я же думал о нем, которого с давних пор страстно любил как поэта, считая его равным Пушкину. <…>
Горький однажды сказал при мне полушутя-полусерьезно, что он уже не человек, а учрежденье. В чём-то он был прав. Маяковского же, несмотря на всю его громадную общественно-политическую, в том числе и организационную, работу поэта-главаря, новатора, создавшего новый русский поэтический язык, работу, которую Маяковский неустанно вёл не меньше Горького, его никак нельзя было назвать учреждением. Он всегда оставался только человеком — великим художником слова, новатором-революционером с очень сложным, противоречивым характером и нежной, легко ранимой душой, «истыканной в дымы и в пальцы». — его последняя встреча с Маяковским в 1930[1]

  •  

— Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? — спрашивал он почти жалобно. — Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже так режут? Это обычное явление?[2]
— Ого!
Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованный красными чернилами, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца.
Маяковский брал меня с собой почти на все читки. По дороге обыкновенно советовался:
— А может быть, читать Оптимистенко без украинского акцента? Как вы думаете?
— Не поможет.
— Всё-таки попробую. Чтобы не быть великодержавным шовинистом.
И он пробовал.
Помню, как ему было трудно читать текст своего Оптимистенко «без украинского акцента». Маяковский всю свою энергию тратил на то, чтобы Оптимистенко получился без национальности, «никакой», бесцветный персонаж с бесцветным языком. В таком виде «Баня», конечно, теряла половину своей силы, оригинальности, яркости, юмора. Но что было делать? Маяковский, как мог, всеми способами спасал своё детище. Всё равно не помогло. К великодержавному шовинизму на этот раз, правда, не придирались, но зато обвинили в «барски-пренебрежительном отношении к рабочему классу».
— Что это за Велосипедкин! Что это за Фоскин, Двойкин, Тройкин! Издевательство над рабочей молодежью, над комсомолом. Да и образ Победоносикова подозрителен. На кого намекает автор? И прав товарищ Мартышкин, когда отмечает, что характеры, собранные Маяковским, далеко не отвечают требованиям единственно правильной марксистской теории живого человека. Так что учтите это, товарищ Маяковский, пока ещё не поздно, пока вы ещё не скатились в мелкобуржуазное болото.
— Запрещаете?
— Нет, не запрещаем.
— Значит, разрешаете?
— Не разрешаем.
— А что же?
— А то, что сделайте для себя надлежащие выводы, если не хотите из левого попутчика превратиться в попутчика правого, а то ещё похуже…

  •  

Некоторое время Булгаков молча настороженно ходил вокруг Маяковского, не зная, как бы его получше задрать. Маяковский стоял неподвижно, как скала. Наконец Булгаков, мотнув своими блондинистыми студенческими волосами, решился:
— Я слышал, Владимир Владимирович, что вы обладаете неистощимой фантазией. Не можете ли вы мне помочь советом? В данное время я пишу сатирическую повесть, и мне до зарезу нужна фамилия для одного моего персонажа. Фамилия должна быть явно профессорская.
И не успел ещё Булгаков закончить своей фразы, как Маяковский буквально в ту же секунду, не задумываясь, отчетливо сказал своим сочным баритональным басом:
Тимерзяев.
— Сдаюсь! — воскликнул с ядовитым восхищением Булгаков и поднял руки.
Маяковский милостиво улыбнулся.
Своего профессора Булгаков назвал: Персиков.

  •  

«Весну печатью ледяной скрепили поздние морозы, но пахнет воздух молодой лимонным запахом мимозы, и я по-зимнему бегу, дыша на руки без перчаток, туда, где блещет на снегу весны стеклянный отпечаток. — Был май, стояли ночи лётные и в белом небе без движения висели мёртвые животные аэростатов заграждения. — Уже давно, не день, не два, моя душа полужива, но сердце ходит, дни кружатся, томя страданием двойным, что невозможно быть живым и трудно мёртвым притворяться. — Когда я буду умирать, о жизни сожалеть не буду, я просто лягу на кровать и всем прощу и все забуду. — Величью цезаря не верь, есть только бронзовая дверь, во тьму открытая немного, и два гвардейца у порога. — То очень медленно, то быстро неуловимая звезда, всегда внезапная, как выстрел, блеснувши, гасла без следа».
У них у обоих учился я видеть мир — у Бунина и у Маяковского… Но мир-то был разный.

  •  

«Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори».
Или лучше всего так:
«Играй же, на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту, — три чёрта было, — ты четвёртый: последний, чудный чёрт в цвету!» — конец

Примечания[править]

  1. А. И. Ильф. Комментарии // Илья Ильф. Записные книжки 1925-1937. Первое полное издание. — М.: Текст, 2000. — С. 321.
  2. В Главрепеткоме.