Тропик Козерога
«Тропик Козерога» (англ. Tropic of Capricorn) — полуавтобиографический роман Генри Миллера 1938 года. Название дано по традиционному наименованию южного тропика.
Цитаты
[править]Данная страница или раздел содержит ненормативную лексику. |
На овариальном трамвае (On the ovarian trolley)
[править]Once you have given up the ghost, everything follows with dead certainty, even in the midst of chaos. |
Почему люди селятся в непотребных климатических зонах, которые ошибочно именуют умеренными? Потому что они — прирождённые идиоты, бездельники и трусы. До десяти лет я не представлял себе, что где-то есть «тёплые» страны, в которых не надо ни трудиться в поте лица, ни дрожать и делать вид, что это бодрит. Всюду, где холодно, люди трудятся до изнеможения, а, произведя на свет потомство, проповедуют подрастающему поколению евангелие труда, которое, по сути, не что иное, как доктрина инерции. Мои домашние — народец совершенно нордического толка, то есть — народ идиотов. Они с радостью хватались за любую когда-либо высказанную ошибочную идею. В том числе — идею чистоплотности, не говоря уж о доктрине добродетели. Они болезненно чистоплотны. Но изнутри — воняют. Они ни разу не открыли дверь, ведущую к душе, и никогда не мечтали о безрассудном прыжке в потаённое. <…> Всё — ради завтрашнего дня, но завтра так и не наступало. Настоящее — это только мост к будущему, и на этом мосту — стоны; стонет весь мир, но ни один идиот не задумается, а не взорвать ли этот мост? | |
Why do people live in outlandish climates in the temperate zones, as they are miscalled? Because people are naturally idiots, naturally sluggards, naturally cowards. Until I was about ten years old I never realized that there were "warm" countries, places where you didn't have to sweat for a living, nor shiver and pretend that it was tonic and exhilarating. Wherever there is cold there are people who work themselves to the bone and when they produce young they preach to the young the gospel of work -which is nothing, at bottom, but the doctrine of inertia. My people were entirely Nordic, which is to say idiots. Every wrong idea which has ever been expounded was theirs. Among them was the doctrine of cleanliness, to say nothing of righteousness. They were painfully dean. But inwardly they stank. Never once had they opened the door which leads to the soul; never once did they dream of taking a blind leap into the dark. <…> Everything was for tomorrow, but tomorrow never came. The present was only a bridge and on this bridge they are still groaning, as the world groans, and not one idiot ever thinks of blowing up the bridge. |
Стало принято всё валить на войну. Но, скажу я вам, война ничуть не коснулась ни меня, ни моей жизни. В то время как остальные находили теплые места, я перебивался с одного тощего заработка на другой, и всё же чуть душа с телом не расставалась. Меня увольняли почти сразу, как нанимали. Я обладал недюжинным умом, но внушал недоверие. Куда бы я ни поступал — я сеял раздоры, и не по своей наивности, а потому, что походил на прожектор, высвечивавший всяческую глупость и тщетность. Кроме того, я не умел лизать жопу начальству как подобает. И это, несомненно, выделяло меня. Когда я спрашивал работу, по моему виду сразу же определяли, что мне до лампочки, получу я её или нет. И, разумеется, в основном я её не получал. Однако вскоре сами поиски работы стали для меня родом деятельности, забавой, так сказать. Я заходил и просил какой-никакой работы. Так я убивал время, не хуже, насколько я понимаю, чем на самой работе. Я был Себе хозяин, у меня оставалось свободное время, но, в отличие от других хозяев, я располагал только собственным пепелищем и собственной несостоятельностью. Я не был ни корпорацией, ни трестом, ни государством, ни федерацией, ни содружеством наций — скорее, я был похож на Господа Бога, если уж на то пошло. | |
It is customary to blame everything on the war. I say the war had nothing to do with me, with my life. At a time when others were getting themselves comfortable berths I was taking one miserable job after another, and never enough in it to keep body and soul together. Almost as quickly as I was hired I was fired. I had plenty of intelligence but I inspired distrust. Whereever I went I fomented discord — not because I was idealistic but because I was like a searchlight exposing the stupidity and futility of everything. Besides, I wasn't a good ass-licker. That marked me, no doubt. People could tell at once when I asked for a job that I really didn't give a damn whether I got it or not. And of course I generally didn't get it. But after a time the mere looking for a job became an activity, a pastime, so to speak. I would go in and ask for most anything. It was a way of killing time — now worse, as far as I could see, than work itself. I was my own boss and I had my own hours, but unlike other bosses I entrained only my own ruin, my own bankruptcy. I was not a corporation or a trust or a state or a federation or a polity of nations — I was more like God, if anything. |
Если бы я обладал настоящей властью, а не был бы пятым колесом повозки, Бог знает, чего бы я не совершил! Я бы сумел использовать Космодемоническую Телеграфную Компанию Северной Америки в качестве плацдарма, чтобы привести всё человечество к Богу, я бы преобразил всю Северную и Южную Америку, и Канадский доминион в придачу. Я знал секрет: быть щедрым, быть добрым, быть терпимым. Я вкалывал за пятерых. Три года почти не спал. У меня не было приличной сорочки, и часто мне было до того стыдно клянчить деньги у жены и вскрывать копилку собственного ребёнка, что я шёл на обман и грабил слепого продавца газет на станции метро, чтобы добыть мелочь на трамвай и вовремя приехать на работу. Я столько повсюду задолжал, что даже за двадцать лет упорного труда не смог бы расплатиться. Я брал у тех, кто имел, и давал тем, кто нуждался, и это правильно, я поступил бы точно так же, окажись опять в подобной ситуации. <…> | |
If I had had real power, instead of being the fifth wheel on a wagon. God knows what I might have accomplished. I could have used the Cosmodemonic Telegraph Company of North America as a base to bring all humanity to God; I could have transformed North and South America alike, and the Dominion of Canada too. I had the secret in my hand: it was to be generous, to be kind, to be patient. I did the work of five men. I hardly slept for three years. I didn't own a whole shirt and often I was so ashamed of borrowing from my wife, or robbing the kid's bank, that to get the car fare to go to work in the morning I would swindle the blind newspaperman at the subway station. <…> |
Ко мне шли за поддержкой со всей планеты. Не считая простейших, здесь были представлены все расы. <…> Я встречал такие имена, что и не вообразить, и почерки, которые менялись от клинописи до изощренной и неизъяснимо прекрасной каллиграфии китайцев. Я внимал людям, жаждавшим работы — среди них египтологи, ботаники, хирурги, старатели золота, профессора восточных языков, музыканты, инженеры, врачи, астрономы, антропологи, химики, математики, мэры городов и губернаторы штатов, тюремные надзиратели, ковбои, лесорубы, моряки, ловцы устриц, портовые грузчики, клепальщики, дантисты, живописцы, скульпторы, водопроводчики, архитекторы, маэстро абортов, белые рабы, ныряльщики, верхолазы, фермеры, торговцы часами и одеждой, охотники, смотрители маяков, сводники, олдермены, сенаторы — все, нашедшие место под солнцем, и все они просили работу, сигареты, мелочь и еще один шанс, о всемогущий Боже, хоть один шанс! <…> | |
From all over the earth they had come to me to be succoured. Except for the primitives there was scarcely a race which wasn't represented on the force. <…> I saw names I could never have imagined and handwriting which ranged from cuneiform to the sophisticated and astoundingly beautiful calligraphy of the Chinese. I heard men beg for work who had been Egyptologists, botanists, surgeons, gold-miners, professors of Oriental languages, musicians, engineers, physicians, astronomers, anthropologists, chemists, mathematicians, mayors of cities and governors of states, prison warders, cow-punchers, lumberjacks, sailors, oyster pirates, stevedores, riveters, dentists, surgeons, painters, sculptors, plumbers, architects, dope peddlers, abortionists, white slavers, sea divers, steeplejacks, farmers, cloak and suit salesmen, trappers, lighthouse keepers, pimps, aldermen, senators, every bloody thing under the sun, and all of them down and out, begging for work for cigarettes, for carfare, for a chance, Christ Almighty, just another chance! <…> |
Думаю, у меня получилась самая неудачная из когда-либо написанных книг. То был колоссальный том, фальшивый от начала и до конца. Но это — моя первая книга, и я был влюблён в неё. <…> Иногда, листая старые записи, только при одном взгляде на имена тех, о ком я мыслил написать, я испытываю головокружение. Каждый персонаж являлся мне вместе со своим миром, он приходил ко мне и разгружался на моём рабочем столе, рассчитывая, что я подхвачу этот груз на свои плечи. У меня не было времени построить собственный мир: я должен был стоять недвижим, как Атлас, водрузив ноги на спину слона, а слона — на спину черепахи. А спрашивать, на чём покоилась черепаха, равносильно безумию[2]. | |
I suppose it was the worst book any man has ever written. It was a colossal tome and faulty from start to finish. But it was my first book and I was in love with it. <…> Today, when I think of the circumstances under which I wrote that book, when I think of the overwhelming material which I tried to put into form, when I think of what I hoped to encompass, I pat myself on the back, I give myself a double A. I am proud of the fact that I made such a miserable failure of it; had I succeeded I would have been a monster. Sometimes, when I look over my notebooks, when I look at the names alone of those whom I thought to write about, I am seized with vertigo. Each man came to me with a world of his own; he came to me and unloaded it on my desk; he expected me to pick it up and put it on my shoulders. I had no time to make a world of my own: I had to stay fixed like Atlas, my feet on the elephant's back and the elephant on the tortoise's back. To inquire on what the tortoise stood would be to go mad. |
В Америке люди пребывают в состоянии амока постоянно. Их энергии, их жажде крови нужен выход. Европа регулярно подвергалась войнам. Америка исповедует пацифизм и каннибализм. Внешне она напоминает прекрасные медовые соты, по которым ползают трутни в неистовстве труда; изнутри она — бойня, где каждый норовит убить соседа и высосать мозг из его костей. Поверхностный наблюдатель увидит самоуверенный мужественный мир; на самом деле Америка — бордель, населённый женщинами, чьи сыновья — сводники, торгующие плотью матерей. Никто не знает, что такое быть довольным собой, дать себе передышку. Это бывает только в фильмах, где всё — фальшивка, даже пламя ада. Весь континент погружен в глубокий сон, и сон этот — грандиозный кошмар. | |
In America they're constantly running amok. What they need is an outlet for their energy, for their blood lust. Europe is bled regularly by war. America is pacifistic and cannibalistic. Outwardly it seems to be a beautiful honeycomb, with all the drones crawling over each other in a frenzy of work; inwardly it's a slaughterhouse, each man killing off his neighbour and sucking the juice from his bones. Superficially it looks like a bold, masculine world; actually it's a whorehouse run by women, with the native sons acting as pimps and the bloody foreigners selling their flesh. Nobody knows what it is to sit on his ass and be content. That happens only in the films where everything is faked, even the fires of hell. The whole continent is sound asleep and in that sleep a grand nightmare is taking place. |
Когда разразилась война, до моих ушей долетели лишь её слабые отголоски[2]. Подобно моим соотечественникам, я тоже пацифист и каннибал. Миллионы погибших в этой резне растворились, как облако, ушли, как ацтеки, как инки, как бизоны. Народ изображал глубокое горе, но ничего подобного, люди лишь встрепенулись во сне. Никто не потерял аппетит, никто не встал и не забил в колокол. Я и понял-то впервые, что была война, только через полгода после прекращения военных действий. Это случилось в городском трамвае на Четырнадцатой улице. Один из наших героев, простофиля из Техаса с гирляндой медалей поперёк груди, вдруг заметил офицера, шедшего по тротуару. Вид офицера взбесил его. Сам он был сержантом и, вероятно, имел причину для гнева. Как бы то ни было, вид офицера взбесил его настолько, что он вскочил с сиденья и принялся поливать дерьмом наше правительство, армию, гражданских, пассажиров того трамвая, всех и вся. Он заявил, что, случись ещё одна война, его туда не затащат никакой силой. Он заявил, что сперва хочет посмотреть, как будет убит всякий сукин сын, а уж потом пойдёт воевать; он заявил, что срать не хочет на медали, которыми его разукрасили и, чтобы доказать это, он сорвал их и выкинул в окошко; он заявил, что если когда-нибудь окажется с каким-нибудь офицером в одном окопе — пристрелит его, словно бешеную собаку, в затылок, и это также относится к генералу Першингу и к любому другому генералу. Он ещё много чего сказал, употребляя замысловатые ругательства, которых набрался там, и никто не раскрыл варежки, чтобы возразить ему. И когда он нёс и нёс, я впервые почувствовал, что где-то там действительно шла война, и что человек, которого я слышу, побывал там, и, несмотря на его браваду, война превратила его в труса, и когда ему придётся убивать, он сделает это хладнокровно и сознательно, и ни у кого не достанет решимости отправить его на электрический стул, ибо он исполнил свой долг, заключавшийся в отрицании собственных священных инстинктов, и поэтому всё было справедливо — ведь одно преступление искупляется другим во имя Бога, отечества и человечества, да будет со всеми вами мир. | |
The war, when it came along, made only a sort of faint rumble in my ears. Like my compatriots, I was pacifistic and cannibalistic. The millions who were put away in the carnage passed away in a cloud, much like the Aztecs passed away, and the Incas and the red Indians and the buffaloes. People pretended to be profoundly moved, but they weren't. They were simply tossing fitfully in their sleep. No one lost his appetite, no one got up and rang the fire alarm. The day I first realized that there had been a war was about six months or so after the armistice. It was in a street car on the 14th Street crosstown line. One of our heroes, a Texas lad with a string of medals across his chest, happened to see an officer passing on the sidewalk. The sight of the officer enraged him. He was a sergeant himself and he probably had good reason to be sore. Anyway, the sight of the officer enraged him so that he got up from his seat and began to bawl the shit out of the government, the army, the civilians, the passengers in the. car, everybody and everything. He said if there was ever another war they couldn't drag him to it with a twenty mule team. He said he'd see every son of a bitch killed before he'd go again himself; he said he didn't give a fuck about the medals they had decorated him with and to show that he meant it he ripped them off and threw them out the window; he said if he was ever in a trench with an officer again he'd shoot him in the back like a dirty dog, and that held good for General Pershing or any other general. He said a lot more, with some fancy cuss words that he'd picked up over there, and nobody opened his trap to gainsay him. And when he got through I felt for the first time that there had really been a war and that the man I was listening to had been in it and that despite his bravery the war had made him a coward and that if he did any more killing it would be wide-awake and in cold blood, and nobody would have the guts to send him to the electric chair because he had performed his duty towards his fellow men, which was to deny his own sacred instincts and so everything was just and fair because one crime washes away the other in the name of God, country and humanity, peace be with you all. |
Как только он сел, — сразу стал податливым, словно замазка. Он уже был не мужик, а просто большое дитя. Наверное, таких, как он, там было миллионы — взрослых детей с автоматами, готовых уничтожить полчища, не моргнув глазом. Очутившись на трудовом фронте, без оружия, за неимением хорошо различимого врага, они оказались беспомощны, как муравьи. Всё завертелось вокруг вопроса о пропитании. Еда и плата за квартиру — это стало единственным, за что надо бороться, но не было способа, хорошо различимого способа борьбы за это. Как будто армия, по всем статьям сильная и хорошо оснащённая, способная дать бой, собранная, и всё же получившая приказ отступать, каждый день отступать, отступать и отступать, ибо такова стратегическая линия, хоть из-за этого теряешь позиции, теряешь пушки, теряешь боеприпасы, теряешь провиант, теряешь сон, теряешь мужество, в конце концов теряешь саму жизнь. И там, где шла борьба за еду и плату за квартиру, продолжалось отступление, в тумане, в ночи, и не по какой-то разумной причине, а потому что такова стратегическая линия. Для него это означало — молчаливо страдать. Воевать было легко, но борьба за еду и плату за квартиру напоминала войну с армией привидений. Ты мог лишь отступать, и во время отступления наблюдать, как один за другим гибнут твои братья, молчаливо, таинственно, в тумане, в темноте, и ничем тут нельзя помочь. | |
The moment he sat down he went soft as putty. He wasn't a man any more, but just a big child. There must have been millions of them like him, big children with machine guns who could wipe out whole regiments without batting an eyelash; but back in the work trenches, without a weapon, without a clear, visible enemy, they were helpless as ants. Everything revolved about the question of food. The food and the rent — that was all there was to fight about — but there was no way, no dear, visible way, to fight for it. It was like seeing an army strong and well equipped, capable of licking anything in sight, and yet ordered to retreat every day, to retreat and retreat and retreat because that was the strategic thing to do, even though it meant losing ground, losing guns, losing ammunition, losing food, losing sleep, losing courage, losing life itself finally. Wherever there were men fighting for food and rent there was this retreat going on, in the fog, in the night, for no earthly reason except that it was the strategic thing to do. It was eating the heart out of him. To fight was easy, but to fight for food and rent was like fighting an army of ghosts. All you could do was to retreat, and while you retreated you watched your own brothers getting popped on, one after the other, silently, mysteriously, in the fog, in the dark, and not a thing to do about it. |
Если кошмар так страшен, что вы просыпаетесь — вы сразу попадаете в отступление, которое завершается либо скамьёй подсудимых, либо местом вице-президента. | |
Unless the nightmare is strong enough to wake you up you go right on retreating, and either you end up on a bench or you end up as vice-president. |
На середине Бруклинского моста во мне возникло то, что возникало раз от разу в прошлом, обычно по пути к лавочке отца: представление, которое, как экстаз, повторялось день ото дня. То, что возникло во мне, можно кратко назвать книгой времен, докучностью и монотонностью жизни, погруженной в страшную деятельность. Не об этой ли книге я размышлял годами, не её ли писал всякий день на привычном пути от Деланси-стрит к Мюррей-хилл? Но, проезжая по мосту, когда садилось солнце и высвечивало небоскрёбы, блистающие, словно фосфоресцирующие трупы, я соотносил с прошлым воспоминание о дороге туда и обратно через мост, дороге на работу, которая смерть, и дороге домой, который морг; вспоминаю «Фауста», обозревающего кладбище, плюю на кладбище с высоты вагона, каждое утро на платформе всё тот же имбецил-дежурный, другие имбецилы читают газеты, встают новые небоскрёбы, новые надгробия, внизу проплывают суда, Фолл-Ривер-лайн, Олбани-Дей-лайн, зачем я еду на службу, что я буду делать вечером, горячая пизда у моего носа, смогу ли я приложиться к её лону, уехать прочь и стать ковбоем, старателем на Аляске, золотодобытчиком, всё бросить и оглядеться, не умирать пока, подождать ещё денек, удачи, реки, положить конец, вниз, вниз, в штопор, голова и плечи входят в ил, ноги пока свободны, соберётся рыба, начнёт жрать, завтра новая жизнь, где, да где-нибудь, зачем начинать всё снова, всюду одно и то же, смерть, смерть — вот ключ, но пока не умирай, подожди денек, удачи, нового лица, нового друга, миллион возможностей, ты ещё слишком молод, ты меланхолик, ты не должен пока умирать, подожди денек, удачи, того-сего и так далее, по мосту в стеклянный ангар, все слиплись вместе, черви, муравьи, выползающие из мёртвого дерева, и их мысли, выползающие тем же путём… | |
What I had begun, in the middle of the Brooklyn Bridge, was what I had begun time and time again in the past, usually when walking to my father's shop, a performance which was repeated day in and day out as if in a trance. What I had begun, in brief, was a book of the hours, of the tedium and monotony of my life in the midst of a ferocious activity. Not for years had I thought of this book which I used to write every day on my way from Delancey Street to Murray Hill. But going over the bridge the sun setting, the skyscrapers gleaming like phosphorescent cadavers, the remembrance of the past set in… remembrance of going back and forth over the bridge, going to a job which was death, returning to a home which was a morgue, memorizing Faust looking down into the cemetery, spitting into the cemetery from the elevated train, the same guard on the platform every morning, an imbecile, the other imbeciles reading their newspapers, new skyscrapers going up, new tombs to work in and die in, the boats passing below, the Fall River Line, the Albany Day Line, why am I going to work, what will I do to-night, the warm cunt beside me and can I work my knuckles into her groin, run away and become a cowboy, try Alaska, the gold mines, get off and turn around, don't die yet, wait another day, a stroke of luck, river, end it, down, down, like a corkscrew, head and shoulders in the mud, legs free, fish will come and bite, to-morrow a new life, where, anywhere, why begin again, the same thing everywhere, death, death is the solution, but don't die yet, wait another day, a stroke of luck, a new face, a new friend, millions of chances, you're too young yet, you're melancholy, you don't die yet, wait another day, a stroke of luck, fuck anyway, and so on over the bridge into the glass shed, everybody glued together, worms, ants, crawling out of a dead tree and their thoughts crawling out the same way… |
Если вы решили прилепиться к стаду — вы защищены. Чтобы вас приняли и оценили, вам надо обнулить самого себя, стать неотличимым от стада. Можно мечтать, коль ваши мечты такие же, как у всех. Но ежели вы мечтаете по-другому, вы не в Америке, не американский американец, а готтентот в Африке, или калмык, или шимпанзе. | |
If you elect to join the herd you are immune. To be accepted and appreciated you must nullify yourself, make yourself indistinguishable from the herd. You may dream, if you are dreaming simultaneously. But if you dream something different you are not in America, of America American, but a Hottentot in Africa, or a Kalmuck, or a chimpanzee. |
Чем больше вы тянетесь к этому миру, тем дальше он отступает. Никто не хочет, чтобы вы лезли своими лапами в их сокровенные кишочки — это дозволяется только жрецу в час жертвоприношения. А пока вы живы, пока кровь ещё горяча, вы должны делать вид[2], будто у вас вовсе нет крови, а под покровом плоти — ничего похожего на скелет. | |
The more you reach out towards the world the more the world retreats. Nobody wants real love, real hatred. Nobody wants you to put your hand in his sacred entrails — that's only for the priest in the hour of sacrifice. While you live, while the blood's still warm, you are to pretend that there is no such thing as blood and no such things as a skeleton beneath the covering of flesh. |
Если, как это бывало, за день через меня проходило пятьдесят человек, и каждый излагал свою скорбную историю, и с каждым мне приходилось быть спокойным и учтивым — очень естественно, что когда-то мне требовалось заткнуть уши и ожесточить сердце. Мне хватало незначительнейшего, мельчайшего кусочка: я мог пережёвывать и переваривать его днями и неделями. <…> Каждый день я так разбухал, что моя шкура, казалось, объемлет весь мир; а когда я оставался совсем один, когда мне уже не надо было слушать, я сжимался до размеров булавочного острия. | |
If, as it happened, there came to me each day at least fifty men, each pouring out his tale of woe, and with each one I had to be silent and "receive", it was only natural that at some point along the line I had to close my ears, had to harden my heart. The tiniest little morsel was sufficient for me, I could chew on it and digest it for days and weeks. <…> Each day I was so stretched that my hide seemed to cover the whole world; and when I was alone, when I was no longer obliged to listen, I shrank to the size of a pinpoint. |
… я просто смотрел поверх странного и непостижимого мира, такого далёкого, что я не мог отделаться от ощущения, будто вернулся с другой планеты. Как-то вечером я посмотрел с верхушки Эмпайр Стейт Билдинг на город, который знал снизу: вот они, люди-муравьи, данные в правильной перспективе. И я пресмыкался вместе с ними, вот люди-вши, с которыми я боролся. Они передвигались со скоростью слизней, и все без исключения испивали до дна микроскопическую чашу судьбы. С бесплодным усердием они возвели это колоссальное сооружение, предмет их гордости. И к верхушке этого колоссального сооружения подвесили вереницу клеток, в которых заточённые канарейки распевали свои бессмысленные песенки. Высшей целью их стремлений были эти живые комочки, щебечущие о драгоценной жизни. Через сотню лет, решил я, они наверняка посадят в клетки и человеческие создания, бесшабашные, полоумные, которые будут петь о грядущем мире. Может быть, они выведут новую породу певчих птиц, которые будут петь, пока остальные трудятся. Может, в каждой клетке будет свой поэт или музыкант, так что жизнь внизу потечёт беспрепятственно: камень, лес, хаос пустоты и бессмысленности. Через тысячу лет все, может быть, сойдут с ума, работники и поэты в равной мере, и всё обратится в прах, как это бывало не однажды. Ещё через пять тысяч лет, или через десять тысяч именно на этом месте, где я сейчас стою и смотрю, маленький мальчик раскроет книгу на ещё неведомом языке об ушедшей жизни, жизни, которую автор книги не знал, жизни с умозрительной формой и ритмом, началом и концом, и этот мальчик, перевернув последнюю страницу книги, удивится, что за великий народ были эти американцы, какая восхитительная жизнь была на этом континенте, где он теперь живёт. Но никакой грядущий народ, разве что народ слепых поэтов, не сумеет представить себе, из какого клокочущего хаоса возникла история будущего. | |
… I was looking upon a strange and incomprehensible world, a world so removed from me that I had the sensation of belonging to another planet. From the top of the Empire State Building I looked down one night upon the city which I knew from below: there they were, in true perspective, the human ants with whom I had crawled, the human lice with whom I had struggled. They were moving along at a snail's pace, each one doubtless fulfilling his micro-cosmic destiny. In their fruitless desperation they had reared this colossal edifice which was their pride and boast. And from the topmost ceiling of this colossal edifice they had suspended a string of cages in which the imprisoned canaries warbled their senseless warble. At the very summit of their ambition there were these little spots of beings warbling away for dear life. In a hundred years, I thought to myself perhaps they would be caging live human beings, gay, demented ones who would sing about the world to come. Perhaps they would breed a race of warblers who would warble while the others worked. Perhaps in every cage there would be a poet or a musician so that life below might flow on unimpeded, one with the stone, one with the forest, a rippling creaking chaos of null and void. In a thousand years they might all be demented, workers and poets alike, and everything fall back to ruin as has happened again and again. Another thousand years, or five thousand, or ten thousand, exactly where I am standing now to survey the scene, a little boy may open a book in a tongue as yet unheard of and about this life now passing, a life which the man who wrote the book never experienced, a life with deducted form and rhythm, with beginning and end, and the boy on dosing the book will think to himself what a great race the Americans were, what a marvellous life there had once been on this continent which he is now inhabiting. No race to come, except perhaps the race of blind poets, will ever be able to imagine the seething chaos out of which this future history was composed. |
… многоглавая гидра еврейской тоски[2]. <…> По его собственному признанию он был несчастен от рождения. Он был рождён, чтобы всё у него шло наперекосяк, потому что уже пять тысяч лет в крови его народа было что-то не то. Они пришли в мир с этим безнадёжным, вымученным выражением на лице, и так же они покинут этот мир. За собой они оставят дурной запах яда и исторгнутой печали. Зловоние, от которого они всё время пытаются избавить мир, они сами же и породили. | |
… the hydra-headed sorrow of the Jew. <…> As he himself had said, he was born unlucky. He was born to see things go wrong — because for five thousand years things had been going wrong in the blood of the race. They came into the world with that sunken, hopeless leer on their faces and they would go out of the world the same way. They left a bad smell behind them — a poison, a vomit of sorrow. The stink they were trying to take out of the world was the stink they themselves had brought into the world. |
Утром в офисе меня настиг звонок жены, сообщившей, что её подругу Эрлин только что увезли в сумасшедший дом. Они дружили с монастырской школы в Канаде, где обучались музыке и искусству мастурбации. Мало-помалу я познакомился со всей их стайкой, не исключая сестру Антолину, которая носила грыжевой бандаж и, очевидно, являлась верховной жрицей культа онанизма. Все они в своё время переболели увлечением сестрой Антолиной. И Эрлин, у которой морда напоминала шоколадный эклер, не первая из их тесного кружка попала в сумасшедший дом. Не утверждаю, что именно мастурбация довела их до этого, но, несомненно, атмосфера монастыря сделала своё дело. Все они сызмальства были испорчены. | |
The very <…> afternoon at the office I received a telephone call from my wife saying that her friend Arline had just been taken to the insane asylum. They were friends from the convent school in Canada where they had both studied music and the art of masturbation. I had met the whole flock of them little by little, including Sister Antolina who wore a truss and who apparently was the high priestess of the cult of Fonanism. They had all had a crush on Sister Antolina at one time or another. And Arline with the chocolate eclair mug wasn't the first of the little group to go to the insane asylum. I don't say it was masturbation that drove them there but certainly the atmosphere of the convent had something to do with it. They were all spoiled in the egg. |
Такая у него манера разговаривать — поверхностно. Лейтмотивом служили болезни, поскольку перерывы между еблей были для него настоящей головной болью, или, точнее, головкиной[2]. Ближе к вечеру ему было — свойственно сказать: «Зайди ко мне на минутку, я хочу показать тебе член». От ежедневных осмотров, промываний, спринцеваний он у него опухал и воспалялся. Частенько Макгрегор наведывался к доктору, но тот не находил изъяна. Или, чтобы успокоить Мака, давал ему коробочку бальзама и советовал поменьше пить. И это служило темой для бесконечных споров, ведь, как он мне не однажды говорил: «Если бальзам такой целебный, какого дьявола мне бросать пить?» Или: «Если я брошу пить, мне не надо будет натираться мазью?» Конечно, любой мой совет в одно ухо влетал, а в другое вылетал. Ему надо было о чём-то беспокоиться, и пенис служил превосходным объектом. | |
It was his way of saying—futility. The leitmotif was disease, because between fucks, as it were, he worried his head off, or rather he worried the head off his cock. It was the most natural thing in the world, at the end of an evening, for him to say — "come on upstairs a minute, I want to show you my cock." From taking it out and looking at it and washing it and scrubbing it a dozen times a day naturally his cock was always swollen and inflamed. Every now and then he went to the doctor and he had it sounded. Or, just to relieve him, the doctor would give him a little box of salve and tell him not to drink so much. This would cause no end of debate, because as he would say to me, "if the salve is any good why do I have to stop drinking?" Or, "if I stopped drinking altogether do you think I would need to use the salve?" Of course, whatever I recommended went in one ear and out the other. He had to worry about something and the penis was certainly good food for worry. |
Тут всего несколько кварталов от Таймс-сквер до Пятнадцатой улицы, и когда говорят — «Бродвей» — ничего больше не имеют в виду, и действительно это — ничего, куриная пробежка, но в семь вечера, когда все спешат к столу, в воздухе нечто вроде электрического разряда, так что волосы становятся дыбом, словно антенны, и если вы восприимчивы, то ловите не только каждую вспышку и мерцание, но испытываете статистическую жажду, quid pro quo взаимодействующей, внутритканевой, эктоплазматической массы тел, теснящихся в пространстве, будто звезды на Млечном пути, только тут Блудный путь, вершина мира без крыши над головой и без расщелины или дыры под ногами, куда можно провалиться и признать — всё ложь. Полная обезличенность в толпе обволакивает смолой тёплого человеческого бреда, заставляющего вас бежать вперёд подобно слепому пони и прядать горячечными ушами. Всякий окончательно и бесповоротно перестаёт быть собой и, значит, автоматически становится олицетворением всей человеческой породы, пожимая тысячи рук, болтая на тысяче разных языков, проклиная, аплодируя, насвистывая, напевая вполголоса, разговаривая с собой, ораторствуя, жестикулируя, мочась, оплодотворяя, подлизываясь, льстя, хныкая, торгуясь, сводничая, воя по-кошачьи и так далее и тому подобное. Ты — все люди, когда-либо жившие по Моисею, и кроме того ты — женщина, покупающая шляпу, клетку для птицы или простую мышеловку. Ты можешь лежать в витрине, как золотое кольцо о четырнадцати карат, а можешь ползти по стене дома подобно человекообразной мухе — ничто не остановит процессию, даже молнии артподготовки, даже вереница моржей, шествующих к устричным отмелям. Бродвей, каким я вижу его теперь, каким видел в течение двадцати пяти лет — это наклонная плоскость, предсказанная св. Фомой Аквинским ещё в утробе. Он был задуман первоначально на благо лишь змей и ящериц, рогатых улиток и красных цапель, но когда затонула великая Испанская Армада, человеческий род вырвался из кеча и растёкся, сотворив некую вонючую, похабно извивающуюся, подрагивающую, похожую на пизду, что бежит от Таможни с юга к северу, к полям для гольфа, через мёртвую и червивую сердцевину острова Манхэттен. От Таймс-сквер до Пятнадцатой улицы вы найдёте всё то, что св. Фома Аквинский позабыл включить в magnum opus <…>. Предобеденная атмосфера, смесь пачулей, урановой тёплой смолки, ледяного электричества, засахаренного пота и засушенной мочи вызывают лихорадку горячечного предвкушения. Христос никогда впредь не сойдёт на землю, и никто не издаст нового закона, не прекратятся убийства, кражи, изнасилования, но всё же ты предвкушаешь чего-то устрашающе дивного и нелепого, может быть холодного омара под майонезом, предложенного даром или изобретения, подобного электрическому свету, подобного телевидению, только ещё более опустошающего, душераздирающего, изобретения немыслимого, которое принесёт с собой осколки спокойствия и пустоты, но не спокойствия и пустоты смерти, а той жизни, о которой мечтали и до сих пор мечтают монахи в Гималаях, в Тибете, в Лахоре, на Алеутских островах, в Полинезии, на острове Пасхи, мечты допотопного человека, когда ещё не было написано ни одного слова, мечты пещерных людей и антропофагов, мечты обоеполых и хвостатых, тех, кто провозглашён душевнобольным и не может постоять за себя, ибо их подавляют числом душевнобольными не являющиеся. <…> | |
It's only a stretch of a few blocks from Times Square to Fiftieth Street, and when one says Broadway that's all that's really meant and it's really nothing, just a chicken run and a lousy one at that, but at seven in the evening when everybody's rushing for a table there's a sort of electric crackle in the air and your hair stands on end like an antennae and if you're receptive you not only get every bash and flicker but you get the statistical itch, the quid pro quo of the interactive, interstitial, ectoplasmatic quantum of bodies jostling in space like the stars which compose the Milky Way, only this is the Gay White Way, the top of the world with no roof and not even a crack or a hole under your feet to fall through and say it's a lie. The absolute impersonality of it brings you to a pitch of warm human delirium which makes you run forward like a blind nag and wag your delirious ears. Every one is so utterly, confoundedly not himself that you become automatically the personification of the whole human race, shaking hands with a thousand human hands, cackling with a thousand different human tongues, cursing, applauding, whistling, crooning, soliloquizing, orating, gesticulating, urinating, fecundating, wheedling, cajoling, whimpering, bartering, pimping, caterwauling, and so on and so forth. You are all the men who ever lived up to Moses, and beyond that you are a woman buying a hat, or a bird cage, or just a mouse trap. You can lie in wait in a show-window, like a fourteen carat gold ring, or you can climb the side of a building like a human fly, but nothing will stop the procession, not even umbrellas flying at lightning speed, nor double-decked walruses marching calmly to the oyster banks. Broadway, such as I see it now and have seen it for twenty-five years, is a ramp that was conceived by St. Thomas Aquinas while he was yet in the womb. It was meant originally to be used only by snakes and lizards, by the homed toad and the red heron, but when the great Spanish Armada was sunk the human kind wriggled out of the ketch and slopped over, creating by a sort of foul, ignominious squirm and wiggle the cunt-like cleft that runs from the Battery south to the golf links north through the dead and wormy centre of Manhattan Island. From Times Square to Fiftieth Street all that St. Thomas Aquinas forgot to include in his magnum opus <…>. The before-dinner atmosphere, the blend of patchouli, warm pitchblende, iced electricity, sugared sweat and powdered urine drives one on to a fever of delirious expectancy. Christ will never more come down to earth nor will there be any law-giver, nor will murder cease nor theft, nor rape, and yet… and yet one expects something, something terrifyingly marvellous and absurd, perhaps a cold lobster with mayonnaise served gratis, perhaps an invention, like the electric light, like television, only more devastating, more soul rending, an invention unthinkable that will bring a shattering calm and void, not the calm and void of death but of life such as the monks dreamed, such as is dreamed still in the Himalayas, in Tibet, in Lahore, in the Aleutian Islands, in Polynesia, in Easter Island, the dream of men before the flood, before the word was written, the dream of cave men and anthropophagists, of those with double sex and short tails, of those who are said to be crazy and have no way of defending themselves because they are outnumbered by those who are not crazy. <…> |
… нимфоманка по имени Паула. Её раскачивающаяся походка свободна и развязна, она может принять и спереди и сзади, а все её движения излучаются из области паха, всегда в равновесии, всегда готовы плыть, извиваться, вертеться, обжимать, глазами хлопать, ногами сучить, плотью дрожать, словно озеро, рябое от бриза. Это само воплощение сексуальной галлюцинации: морская нимфа, дергающаяся в руках маньяка. Я наблюдал за ними, пока они, тесно прижавшись друг к другу, судорожно передвигались по залу. Их движения напоминали брачные игры осьминога. Между покачивающихся щупалец мерцает и вспыхивает музыка, то рассыпающаяся каскадом спермы и розовой воды, то опять собирающаяся в маслянистую струю, столб без опоры, то разрушающаяся как мел, оставляя верхнюю часть ноги фосфоресцировать: зебра, стоящая в бассейне золотой патоки, одна нога полосатая, другая оплавленная. Золотой паточный осьминог с резиновыми сочленениями и оплывшими конечностями, его половые признаки то распускаются, то сплетаются узлом. На дне морском устрицы корчатся в пляске святого Витта, иные стиснули челюсти, иные не разнимут колен. Музыка брызжет крысиным ядом, ядом гремучих змей, тухлым дыханием гардений, слюной священного яка, потом выхухоля, сладкой ностальгией прокажённого. Эта музыка — диаррея, озеро бензина, затхлое от тараканов и выдержанной лошадиной мочи. Пустяковые возгласы — это слюнявая пена эпилептика, полуночная испарина падшего негра, онанируемого евреем. Вся Америка — это вой тромбона, надломленное, исступлённое ржание дюгоней, пропадающих в гангрене на мысе Гаттерас, в Пойнт-Ломе, на Лабрадоре, в Канарси и в промежуточных пунктах. Осьминог отплясывает неслыханную румбу Плюющегося Дьявола, румбу в стиле резинового члена. Нимфа Лаура танцует румбу, её половые признаки отслоились и висят как коровий хвост. В утробе тромбона покоится душа Америки, извергающая своё довольное сердце. Ничто не растрачено попусту — ни капли дрисны. В золотой, паточной мечте о счастье, в танце кипящей мочи и бензина, великая душа американского континента галопирует как осьминог, подняты все паруса, люки задраены, двигатель гудит как динамо. Великая динамическая душа схвачена щелчком камеры в самый момент горячей брачной игры: бескровная, будто рыба, скользкая словно слизь — душа народа, вступающего в беспорядочные связи на дне морском, выпучившего глаза от желания терзаемого похотью. Танец субботней ночи, танец канталуп, гниющих в куче отбросов, танец салатовых соплей и склизких притирок, предназначенных для нежных частей тела. Танец музыкального ящика и его чудовищных изобретателей. Танец револьвера и пользующихся им слизней. Танец резиновой дубинки, расплющивающей мозги до пульпы полипов. Танец магнето-машины, неискрящейся искры, мягкого рокота механизма, скорости граммофонного диска, курса доллара и мёртвых, изуродованных лесов. Субботняя ночь в танце душевной пустоты, все прыгающие танцоры — функциональные узлы в пляске святого Витта, порождённой мечтой стригущего лишая. Нимфа Лаура размахивает мандой, её губы, подобные лепесткам розы, клацают, будто подшипники, её ягодицы то выпячиваются, то втягиваются. Прижавшись друг к другу без просвета они являют собой совокупляющиеся трупы. А потом бац! Музыка прекращается, словно повернули выключатель, и с остановкой музыки танцоры расходятся, руки-ноги целы — подобно чаинкам, опускающимся на дно стакана. Воздух наполнен словами, медленным шипением рыбы, поджаривающейся на сковородке. Треп опустошенной души напоминает ругань обезьян на верхушках деревьев. Воздух наполнен словами, вылетающими через вентиляционные отверстия, возвращающимися через гофрированные дымоходы, летящими, как антилопы, полосатыми, как зебра, то лежащими спокойно, как моллюск, то изрыгающими пламя. Нимфа Лаура холодна, словно статуя, у которой время стерло признаки пола, а волосы ещё полны музыкального совершенства. На краю сна стоит Лаура, её губы безгласны, её слова падают как цветочная пыльца. Лаура Петрарки села в такси, каждое слово зарегистрировано кассовым аппаратом, стерилизовано, затем подвержено прижиганию. Василиск Лаура выполнена целиком из асбеста, она шагает к месту аутодафе, набив рот жевательной резинкой. Всё тип-топ — говорят её уста. Тяжкие, выпяченные уста морской раковины, уста Лауры, уста обречённой любви уранистов. Всё течёт во мраке под уклон. Последние осадки бормочущих губ морской раковины сползают с берега Лабрадора и движутся к востоку вместе с потоком грязи, движутся к звёздам в йодном дрейфе. Утраченная Лаура, последняя у Петрарки, медленно исчезает на краю сна. Мир не седой, но тусклый, лёгкий бамбуковый сон возвращённой невинности. | |
… the nymphomaniac called Paula. She has the loose, jaunty swing and perch of the double-barrelled sex, all her movements radiating from the groin, always in equilibrium, always ready to flow, to wind and twist, and clutch, the eyes going tic-toc, the toes twitching and twinkling, the flesh rippling like a lake furrowed by a breeze. This is the incarnation of the hallucination of sex, the sea nymph squirming in the maniac's arms. I watch the two of them as they move spasmodically inch by inch around the floor; they move like an octopus working up a rut. Between the dangling tentacles the music shimmers and flashes, now breaks in a cascade of sperm and rose water, forms again into an oily spout, a column standing erect without feet, collapses again like chalk, leaving the upper part of the leg phosphorescent, a zebra standing in a pool of golden marshmallow, one leg striped, the other molten. A gold marshmallow octopus with rubber hinges and molten hooves, its sex undone and twisted into a knot. On the sea floor the oysters are doing the St. Vitus dance, some with lockjaw, some with double-jointed knees. The music is sprinkled with rat poison, with the rattlesnake's venom, with the fetid breath of the gardenia, the spittle of the sacred yak, the bolloxed sweat of the musk-rat, the leper's sugar-coated nostalgia. The music is a diarrhoea, a lake of gasolene, stagnant with cockroaches and stale horse piss. The drooling notes are the foam and dribble of the epileptic, the night sweat of the fornicating nigger frigged by the Jew. All America is in the trombone's smear, that frazzled brokendown whinny of the gangrened sea cows stationed off Point Loma, Pawtucket, Cape Hatteras, Labrador, Canarsie and intermediate points. The octopus is dancing like a rubber dick — the rhumba of Spuyten Duyvil inedit. Laura the nympho is doing the rhumba, her sex exfoliated and twisted like a cow's tail. In the belly of the trombone lies the American soul farting its contented heart out. Nothing goes to waste — not the least spit of a fart. In the golden marshmallow dream of happiness, in the dance of sodden piss and gasolene, the great soul of the American continent gallops like an octopus, all the sails unfurled, the hatches down, the engine whirring like a dynamo. The great dynamic soul caught in the click of the camera's eye, in the heat of rut, bloodless as a fish, slippery as mucus, the soul of the people miscegenating on the sea floor, pop-eyed with longing, harrowed with lust. The dance of Saturday night, of cantaloupes rotting in the garbage pail, of fresh green snot and slimy unguents for the tender parts. The dance of the slot-machine and the monsters who invent them. The dance of the gat and the slugs who use them. The dance of the blackjack and the pricks who batter brains to a polypous pulp. The dance of the magneto world, the spark that unsparks, the soft purr of the perfect mechanism, the velocity race on a turntable, the dollar at par and the forests dead and mutilated. The Saturday night of the soul's hollow dance, each jumping jigger a functional unit in the St. Vitus' dance of the ringworm's dream. Laura the nympho brandishing her cunt, her sweet rose-petal lips toothed with ballbearing clutches, her ass balled and socketed. Inch by inch, millimetre by .millimetre they shove the copulating corpse around. And then crash! Like pulling a switch the music suddenly stops and with the stoppage the dancers come apart, arms and legs intact, like tea leaves dropping to the bottom of the cup. Now the air is blue with words, a slow sizzle as of fish on the griddle. The chaff of the empty soul rising like monkey chatter in the topmost branches of the trees. The air blue with words passing out through the ventilators, coming back again in sleep through corrugated funnels and smokestacks, winged like the antelope, striped like the zebra, now lying quiet as the mollusc, now spitting flame. Laura the nympho cold as a statue, her parts eaten away, her hair musically enraptured. On the brink of sleep Laura stands with muted lips, her words falling like pollen through a fog. The Laura of Petrarque seated in a taxi, each word ringing through the cash register, then sterilized, then cauterized. Laura the basilisk made entirely of asbestos, walking to the fiery stake with a mouth full of gum. Hunkydory is the word on her lips. The heavy fluted Ups of the sea-shell. Laura's lips, the lips of lost Uranian love. All floating shadow-ward through the slanting fog. Last murmuring dregs of shell-like lips slipping off the Labrador coast, oozing eastward with the mud tides, easing starward in the iodine drift. Lost Laura, last of the Petrarques, slowly fading on the brink of sleep. Not grey the world, but lustlack, the light bamboo sleep of spoon-backed innocence. |
Интерлюдия (An interlude)
[править]Она лежала в широком Тихом океане секса: блистающий серебристый риф, окруженный анемонами, морскими звёздами, каменистыми кораллами, принявшими человеческий облик. Только Осборн мог открыть её, указав правильную широту и долготу пизды. <…> Иногда я терялся в догадках: я в ней, или она во мне? То была открытая война, новомодный панкратион, когда всяк пытается укусить себя в задницу. Любовь среди тритонов, когда щель широко раскрыта[2]. Любовь без пола и лизола. Инкубационная любовь, которую практикуют росомахи на верхушках деревьев. С одной стороны — Северный Ледовитый океан, с другой — Мексиканский залив. И хотя мы не обращались к нему открыто, с нами всегда был Кинг-Конг, Кинг-Конг, спящий в затонувшем остове «Титаника» среди фосфоресцирующих костей миллионеров и миног. Никакая логика не помогала избавиться от Кинг-Конга. Он был гигантским бандажом, умерявшим мимолётную боль души. Он был свадебным пирогом с волосатыми ногами и руками длиной в милю. Он был вертящимся экраном, на котором мелькали новости. Он был дулом револьвера, который никогда не палит, прокажённым, вооружившимся отпиленным гонококком. | |
In the broad Pacific of sex she lay, a gleaming silver reef surrounded with human anemones, human starfish, human madrepores. Only an Osborn could have discovered her, given the proper latitude and longitude of cunt. <…> It was dubious at times whether I was in her or she in me. It was open warfare, the new-fangled Pancrace, with each one biting his own ass. Love among the newts and the cut-out wide open. Love without gender and without lysol. Incubational love, such as the wolverines practise above the tree line. On the one side the Arctic Ocean, on the other the Gulf of Mexico. And though we never referred to it openly there was always with us King Kong, King Kong asleep in the wrecked hull of the Titanic among the phosphorescent bones of millionaires and lampreys. No logic could drive King Kong away. He was the giant truss that supports the soul's fleeting anguish. He was the wedding cake with hairy legs and arms a mile long. He was the revolving screen on which the news passes away. He was the muzzle of the revolver that never went on, the leper armed with sawed-off gonococci. |
Вероника <…> обладала говорящей пиздой, и это было худо, ведь, казалось, её единственная функция заключалась в том, чтобы отговорить вас от совокупления. У Эвелины, напротив, была смеющаяся пизда. <…> Вы были готовы войти в неё, как вдруг куколка между её ног разражалась хохотом. И это тут же передавалось вам: вы чувствовали шаловливые подёргивания и пожимания. Ещё она умела петь, её куколка-пизда. Ни дать, ни взять — дрессированный тюлень. <…> | |
Veronica <…> had a talking cunt, which was bad because its sole function seemed to be to talk one out of a fuck. Evelyn, on the other hand, had a laughing cunt. <…> You'd be ready to slip it in when suddenly the dummy between her legs would let out a guffaw. At the same time it would reach out for you and give you a playful little tug and squeeze. It could sing too, this dummy of a cunt. In fact it behaved just like a trained seal. <…> |
Открыли Уильямсбергский мост, после чего началось вторжение евреев с Деланси-стрит, Нью-Йорк. Это привело к разрушению нашего мирка и маленькой улочки под названием Филмор-плейс, одно название которой говорило, что это улица достойная, светлая, удивительная. Пришли евреи, как сказано, пришли, словно моль, и начали пожирать ткань нашей жизни, пока не осталось ничего, кроме порхания моли, которую они притащили с собой отовсюду. И скоро наша улица начала дурно пахнуть, скоро начали уезжать настоящие люди, скоро начали ветшать дома и отпадать ступеньки, как хлопья старой краски. Скоро улица стала похожа на нечистый рот с выпавшими, а когда-то превосходными зубами, с прогнившими дочерна отвратительными пеньками, торчащими тут и там, с болявыми губами и воспалённым небом. Скоро в сточных канавах стало по колено отбросов, а на чёрных лестницах — полно засаленного постельного белья, тараканов и высохшей крови. Скоро на витринах магазинов появились кошерные вывески, и повсюду — изобилие домашней птицы, кислого запаха маринада, чудовищных караваев хлеба. Скоро на каждом углу появились детские коляски: на ступеньках, во двориках, перед входом в магазины. И с этими переменами исчез английский язык: теперь нельзя было услышать ничего, кроме идиш, этого шепелявого, плюющегося, придыхающего языка, на котором «Бог» и «гнилые овощи» и звучат одинаково, и означают одно и то же. | |
The Williamsburg Bridge was opened, whereupon there followed the invasion of the Jews from Delancey Street, New York. This brought about the disintegration of our little world, of the little street called Fillmore Place, which like the name itself was a street of value, of dignity, of light, of surprises. The Jews came, as I say, and like moths they began to eat into the fabric of our lives until there was nothing left by this moth-like presence which they brought with them everywhere. Soon the street began to smell bad, soon the real people moved away, soon the houses began to deteriorate and even the stoops fell away, like the paint. Soon the street looked like a dirty mouth with all the prominent teeth missing, with ugly charred stumps gaping here and there, the lips rotting, the palate gone. Soon the garbage was knee deep in the gutter and the fire escapes filled with bloated bedding, with cockroaches, with dried blood. Soon the Kosher sign appeared on the shop windows and there was poultry everywhere and lax and sour pickles and enormous loaves of bread. Soon there were baby-carriages in every areaway and on the stoops and in the little yards and before the shop fronts. And with the change the English language also disappeared; one heard nothing but Yiddish, nothing but this sputtering, choking, hissing tongue in which God and rotten vegetables sound alike and mean alike. |
… «Творческая эволюция» <…> Анри Бергсона <…>. | |
… Creative Evolution <…> by Henri Bergson <…>. |
Она была двуствольной, будто дробовик, она была женщиной-быком с ацетиленовым факелом во чреве. В пылу она сосредотачивалась на великом повелителе космоса[2], закатывая глаза до белков, истекая слюной. В слепой дыре секса она вальсировала как дрессированная мышь, её челюсти сходили с петель, как у змеи, а её кожа покрывалась колючими пупырышками. Её снедала неутолимая похоть к единорогу, зуд, который клал навзничь египтян. Её неистовство захлёстывало даже ту дыру в небе, сквозь которую светила тусклая звезда[2]. | |
She was double-barrelled, like a shot-gun, a female bull with an acetylene torch in her womb. In heat she focussed on the grand cosmocrator, her eyes rolled back to the whites, her lips a-saliva. In the blind hole of sex she waltzed like a trained mouse, her jaws unhinged like a snake's, her skin horripilating in barbed plumes. She had the insatiable lust of a unicorn, the itch that laid the Egyptians low. Even the hole in the sky through which the lacklustre star shone down was swallowed up in her fury. |
В темноте, хранимой в чёрной дыре, куда не заглядывал ни мир, ни противники, ни соперники, слепящий динамизм желания немного утихал, придавая ей румянец цвета расплавленной меди, и тогда слова выходили из её уст, как лава, а её плоть жадно хваталась за опору из чего-то твердого и вещественного, что позволило бы ей собраться и несколько минут отдохнуть. Это напоминало неистовое послание издалека, SOS с тонущего корабля. <…> Я сошёл с рельсов плоти в безграничное пространство секса, в каналы-орбиты, установленные той или другой женщиной, <…> я мог начать с Джорджиной, тысячеруким канделябром секса, и разрабатывать одно ответвление её пизды в энном измерении секса, во веки вечные. Георгина была похожа на мембрану крохотного уха незавершённого чудовища под названием секс. Она была как наяву живой, дышащей в светлой памяти о кратком дне на авеню, первым ощутимым ароматом, веществом мира любви, который сам по себе безграничен и неопределим, как наш мир. Мир любви в целом похож на постоянно растущую мембрану животного, которое мы зовём сексом и которое подобно некоему другому существу врастает в наше существо и постепенно замещает его, так что со временем мир людей станет лишь слабым воспоминанием об этом новом, всеобъемлющем и всепорождающем существе, дающим жизнь самому себе. | |
In the dark, locked away in the black hole with no world looking on, no adversary, no rivals, the blinding dynamism of the will slowed down a bit, gave her a molten copperish glow, the words coming out of her mouth like lava, her flesh clutching ravenously for a hold, a perch on something solid and substantial, something in which to reintegrate and repose for a few moments. It was like a frantic long distance message, an S.O.S. from a sinking ship. <…> I overeached myself in the dark. I slid off the flesh rails into the endless space of sex, into the channel-orbits established by this one and that one, <…> I could start with Georgiana, the myriad branched candelabra of sex, and work outwards and upwards through the ramification of cunt into the nth dimension of sex, world without end. Georgiana was like the membrane of the tiny little ear of an unfinished monster called sex. She was transparently alive and breathing in the light of the memory of a brief afternoon on the avenue, the first tangible odour and substance of the world of fuck which is in itself a being limitless and undefinable, like our world the world. The whole world of fuck like unto the ever-increasing membrane of the animal we call sex, which is like another being growing into our own being and gradually displacing it, so that in time the human world will be only a dim memory of this new, all-inclusive, all-procreative being which is giving birth to itself. |
Я понял, почему мне не удалось стать композитором. Всё, что я сочинял мысленно, всё очень личные, художнические построения, дозволенные моему слуху, <…> были написаны для грядущего века, века бедного инструментами и богатого антеннами, века крепких барабанных перепонок. Чтобы такую музыку оценили по достоинству, надо испытать особый вид страдания. <…> Это — царство новых вибраций, которое нам представляется смутной туманностью, покуда мы не преодолели нашу собственную концепцию страдания. Мы должны постичь этот туманный мир, его родовые муки, его ориентацию. Мне было дозволено услышать потрясающую музыку, пока я лежал ничком, безразличный к скорби, разлитой вокруг. Я внимал созреванию нового мира, шуму бурливых рек, берущих своё начало, звукам трущихся звезд, фонтанов, застывающих в блеске драгоценных камней. Вся музыка — это продукт тепличный, панацея от Weltschmerz, она повинуется законам древней астрономии. Музыка до сих пор остаётся противоядием невыразимого, но это ещё не музыка. Музыка — это планетарный огонь, неугасимый, поддерживающий сам себя, это письменное послание богов, это абракадабра, которая и ученому и в равной мере невежде всё равно что муфта, с которой соскочил вал. Загляни во внутренности, в безутешное, в неизбежное! Ничто не определено, ничто не доказано и не решено. Все, что идёт вперед: музыка, архитектура, закон, правительства, изобретения, открытия — все это упражнения на беглость в темноте… | |
I understood too why I had failed to become the musician I was. All the compositions I had created in my head, all these private and artistic auditions which were permitted me, <…> were written for an age to come, an age with less instruments and stronger antennae, stronger eardrums too. A different kind of suffering has to be experienced before such music can be appreciated. <…> It is a realm of new vibrations — to us only a misty nebula, for we have yet to pass beyond our own conception of suffering. We have yet to ingest this nebulous world, its travail, its orientation. I was permitted to hear an incredible music lying prone and indifferent to the Sorrow about me. I heard the gestation of a new world, the sound of torrential rivers taking their course, the sound of stars grinding and chafing, of fountains clotted with blazing gems. All music is still governed by the old astronomy, is the product of the hothouse, a panacea for Weltschmerz. Music is still the antidote for the nameless, but this is not yet music. Music is planetary fire, an irreducible which is all-sufficient; it is the slate-writing of the gods, the abracadabra which the learned and the ignorant alike muff because the axle has been unhooked. Look to the bowels, to the unconsolable and ineluctable! Nothing is determined, nothing is settled or solved. All this that is going on, all music, all architecture, all law, all government, all invention, all discovery — all this is velocity exercises in the dark… |
Мне страшно хотелось взглянуть, что за штучка её пизда, и наконец, в один прекрасный день я уговорил её младшего брата устроить так, чтобы я мог подглядеть за ней во время купания. То, что я увидел, оказалось ещё прекрасней моих ожиданий: курчавая поросль простиралась от пупка до промежности, словно чудовищно густой начёс, словно спорран, роскошный, как ковёр ручной работы. Когда она обмахивала эту шевелюру пуховкой, я чуть было не лишился чувств. | |
I was so damned eager to see that cunt of hers that finally one day I bribed her little brother to let me have a peep at her while she was in the bath. It was even more wonderful than I had imagined: she had a shag that reached from the navel to the crotch, an enormous thick tuft, a sporran, rich as a hand-woven rug. When she went over it with the powder puff I thought I would faint. |
Да, мой сэр, я достиг Мексиканского залива, сразу же вошёл в его воды и утопился. И сделал это добровольно. Когда моё тело выловили, к нему была привязана бирка: франко-борт, Миртл-авеню, Бруклин. И в обратный путь оно проследовало наложенным платежом. Когда позже меня спросили, для чего я себя убил, я мог сказать в ответ только одно: потому что я хотел электрифицировать космос! Под сим разумелась простая вещь: Делавэр, Лакаванна и Запад уже электрифицированы, Приморская воздушная линия электрифицирована, а душа человеческая до сих пор заключена в крытой повозке. | |
Yes sir, I reached the Gulf of Mexico and I walked right into it and drowned myself. I did it gratis. When they fished the corpse out they found it was marked F.O.B. Myrtle Avenue, Brooklyn; it was returned C.O.D. When I was asked later why I had killed myself I could only think to say — because I wanted to electrify the cosmos! I meant by that a very simple thing -The Delaware, Lackawanna and Western had been electrified, the Seaboard Air Line had been electrified, but the soul of man was still in the covered wagon stage. |
Я палил из револьвера не одну сотню раз в день и, возможно, поэтому не чувствовал больше детонации. Может быть, мне казалось, что я открываю ловушки на голубей и выпускаю молочно-белых птиц в небеса. Вы когда-нибудь видели в кино синтетического монстра, Франкенштейна, осуществлённого во плоти и крови? И вы способны вообразить, что такого можно обучить и нажимать на спусковой крючок, и наблюдать за полётом голубей? Франкенштейн — это не выдумка, это — самое настоящее создание, рождённое личным опытом чувствительного человеческого существа. Монстр всегда кажется более реальным, если в нём не соблюдено правильное соотношение плоти и крови. Экранный монстр — это ничто по сравнению с монстром нашего воображения; даже существующие патологические монстры, проторившие дорожку в полицейский участок, — лишь слабая демонстрация монструозной реальности, в которой живёт патолог. Быть одновременно монстром и патологом — вот что остаётся определённому типу людей, которые называют себя художниками и которые твёрдо уверены в том, что сон таит в себе куда большую опасность, нежели бессонница. Для того, чтобы не впасть в спячку и не стать жертвой бессонницы под названием «жизнь», они прибегают к наркотикам или плетут бесконечное кружево слов. | |
From firing the gun so many hundreds of times a day perhaps I didn't even notice the detonations any more; perhaps I thought I was opening pigeon traps and filling the sky with milky white fowl. Did you ever see a synthetic monster on the screen, a Frankenstein realized in flesh and blood? Can you imagine how he might be trained to pull a trigger and see pigeons flying at the same time? Frankenstein is not a myth: Frankenstein is a very real creation born of the personal experience of a sensitive human being. The monster is always more real when it does not assume the proportions of flesh and blood. The monster of the screen is nothing compared to the monster of the imagination; even the existent pathologic monsters who find their way into the police station are but feeble demonstrations of the monstrous reality which the pathologist lives with. But to be the monster and the pathologist at the same time — that is reserved for certain species of men who, disguised as artists, are supremely aware that sleep is an even greater danger than insomnia. In order not to fall asleep, in order not to become victims of that insomnia which is called "living", they resort to the drug of putting words together endlessly. |
К десяти годам я испытал на собственной шкуре всю теорию эволюции. Да уж, пришлось пройти все фазы животной жизни, не порывая уз с этим созданием, называемым моей «сестрою», существом, очевидно, примитивным, даже к девятнадцати годам не освоившим секреты азбуки. Вместо того, чтобы расти как сильное дерево, я стал клониться на сторону, полностью пренебрегая законом всемирного тяготения. Вместо того, чтобы выпустить веточки и листочки, я стал обрастать оконцами и орудийными башенками. По мере роста всё сооружение превращалось в камень, и чем выше я становился, тем смелей пренебрегал законом всемирного тяготения. Я был феноменом на фоне пейзажа, из тех, что притягивают к себе людей и напрашиваются на похвалу. Если бы матушка предприняла ещё одну попытку, она, наверное, родила бы удивительного белого бизона, и нас троих поместили бы до конца наших дней в музей, за загородку. | |
By the time I was ten I had lived out the whole theory of evolution. And there I was, evolving through all the phases of animal life and yet chained to this creature called my "sister" who was evidently a primitive being and who would never, even at the age of ninety, arrive at a comprehension of the alphabet. Instead of growing up like a stalwart tree I began to lean to one side, in complete defiance of the law of gravity. Instead of shooting out limbs and leaves I grew windows and turrets. The whole being, as it grew, was turning into stone, and the higher I shot up the more I defied the law of gravity. I was a phenomenon in the midst of the landscape, but one which attracted people and elicited praise. If the mother who bore us had only made another effort perhaps a marvellous white buffalo might have been born and the three of us might have been permanently installed in a museum and protected for life. |
Перевод
[править]А. Куприн, 1995 (с некоторыми уточнениями)
О романе
[править]Слияние художника с первоосновой жизни делает его речь предельно насыщенной. Слово становится предметным. Объёмным, подобно слову первобытного жреца. Оно сливается с вещью, как бы произрастает из вещи. <…> Вещи, явления предстают в тексте Миллера как таковые, изолированные от мира, вне времени и пространства. | |
— «Путешествие в утробу мира в романе Генри Миллера „Тропик Козерога“» |
Рецепт превращения бессознательного эмбриона или автомата в личность Миллер даёт нам в романах «Тропик Рака» и «Тропик Козерога».[4] | |
— «Искусство и эрос в романе Генри Миллера „Сексус“» |
Миллер, скрещивая макро- и микрокосмический уровень, раскрывает происхождение индустриальной реальности, обнаруживая её истоки в мифологическом прамире. <…> | |
— «Цивилизация и пространство города в романе Генри Миллера „Тропик Козерога“» (сб. «Феноменология текста: игра и репрессия», 2007) |