Перейти к содержанию

«Пёстрые сказки» Владимира Одоевского (Турьян)

Материал из Викицитатника

«Пёстрые сказки» Владимира Одоевского — статья Мариэтты Турьян 1996 года, дополненная версия главы VIII второй части её монографии «Странная моя судьба…»[1] и статьи «Сказки Иринея Модестовича Гомозейки» 1991 года[2].

Цитаты

[править]
  •  

В конце октября 1831 г. увидели свет «Повести покойного Ивана Петровича Белкина», изданные прозрачным анонимом «А. П.». За месяц до того русские читатели открыли для себя новое литературное имя — Николая Гоголя. Его искромётные истории <…> также преподносились от лица рассказчика и «издателя» — пасечника Рудого Панька и вызвали у Одоевского реакцию восторженную. <…>
Хотя к этому времени общий замысел цикла фантастических сказок у Одоевского, скорее всего, уже существовал, вполне вероятно, что именно новоявленные литературные «рассказчики» и подали ему окончательную мысль о форме циклического повествования. Вместе с тем очевидно, что сами сказки изначально и по существу должны были быть до известной степени полемичны: ни образцы пушкинской прозы, ни уникальный опыт малоросса Гоголя не могли служить Одоевскому, вполне к этому времени обнаружившему наклонность к прозе философской, абсолютной точкой отсчёта. И тем не менее «побасенки» Пушкина сыграли, думается, в формировании «Пёстрых сказок» решающую роль. На родство их с «Повестями Белкина» недвусмысленно указывал уже эпиграф, взятый из того же <…> фонвизинского «Недоросля». В выбранной Одоевским цитате <…> речь идёт, как и у Пушкина, об «историях».[3]
Впрочем, цикличность формы «Повестей Белкина» сама по себе не выглядела откровением — она была достаточно хорошо известна. Однако основным открытием Пушкина, оказавшимся для Одоевского решающим, стал Иван Петрович Белкин. Этому новому типу героя-рассказчика <…> и обязан, думается, главным образом своим рождением рассказчик «Пёстрых сказок» Ириней Модестович Гомозейко — фигура ключевая, чрезвычайно важная для понимания всего цикла. <…> Примечательна уже сама семантика имени героя: Ириней — от греческого eirene — «мир, спокойствие»; Модестович — от латинского modestus — «скромный» и, наконец, фамилия — Гомозейко, восходящая к старому русскому слову «гомозить, или гомозиться» — беспокойно вертеться, суетиться. Всё это было вполне в духе просветительских традиций и собственных первых литературных опытов писателя и как нельзя более соответствовало существу образа. Вместе с тем «скромный», суетливый Ириней, <…> плохо вязался с исполненным гневно-обличительного пафоса Аристом из ранних «Дней досад» или с горделивой авторской интонацией в новеллах о «безумцах». Кланяющийся с глубочайшим почтением всякому, играющий в свете «жалкую ролю», Гомозейко выглядел почти ёрнически. «Низовой» герой, он невольно казался как бы «городским», «столичным» вариантом Ивана Петровича Белкина. <…>
Однако, разумеется, Одоевский, как в аналогичных случаях и Гоголь, «вышивал» по пушкинской канве свои узоры, творил свои «истории», и Гомозейко в этом смысле — создание глубоко и принципиально индивидуальное: в нём отчётливо присутствуют и личностные, автобиографические черты, неуловимые в «неопределённо-широком» Белкине, и инородная пушкинскому герою «эмблематичность», соответствующая содержанию и структуре фантастических сказок. Однако сам принцип «знаковости» рассказчика Одоевским усвоен[3] <…>.
Почти одновременно с Иринеем Модестовичем Гомозейкой возникли и варианты его — «дедушка Ириней», замечательный детский сказочник, и «дядя Ириней» — народный просветитель. Эта маска стала одной из самых значительных среди тех, что принялся надевать на себя Одоевский, и указанное обстоятельство, как ничто другое, проливает свет на образ «собирателя» и «сочинителя» «Пёстрых сказок» — прежде всего на личностную его основу, ибо осуществлённые фрагменты «хроники» насквозь пронизаны автобиографическими реалиями. Возможно, как раз оттого, что в художественном повествовании была взята слишком откровенная нота, «хроника» и осталась незавершённой…[3]

  •  

Первой пробой остропсихологического анализа фактов собственной жизни стал уже его ранний «Дневник студента» (1820–1821 г.), где будущий писатель попытался осмыслить всю сложность своих отношений с матерью и отчимом. Строго говоря, этот и последующие, уже беллетристические, опыты «психологической автобиографии» являли собой робкие образцы того художественного метода психоаналитического повествования, который позже определил существо художественного открытия Достоевского.

  •  

Шарль Пужан в 1824 г. поведа[л] миру сентиментально-руссоистскую историю об обезьянке Жоко. <…>
Популярный, почти «классический» сюжет французской сентиментальной прозы [Одоевский] спародировал в новой, «неистовой» манере, и это прямо отразилось в названии его литературной шутки: «Новый Жоко, классическая повесть». Писатель нарисовал отвращающие, прямо-таки апокалиптические картины конца мира, причём фатальная неизбежность этого конца заключена во всепоглощающем, зверином инстинкте уничтожения всего сущего, инстинкте, таящемся внутри того самого «доброго», «природного» бытия, которое так трогательно живописал Пужан. Зловещий паук, кровожадно пожирающий собственное семейство, этот «мохноногий герой», изобретённый Одоевским взамен милой обезьянки, и являл собой «нового Жоко». <…>
Не случайно, конечно, и экспозиция «Нового Жоко» оканчивалась серией полемически-пародийных вопросов, представляющих собой не что иное, как парафразу концовки пушкинского «Домика в Коломне»: «Зачем эти господа? Зачем их холодные преступления? на какую пользу?» Это служит лишним доказательством заданности сказки Одоевского, её конкретной предназначенности — для литературного «турнира» в пушкинском кругу. <…>
Склонность к «злободневности» найдёт потом место и в других сказках Одоевского, и не случайно именно они, и в первую очередь «Новый Жоко», потеряют со временем в глазах читателя всякий интерес — «смысловой» ключ к ним окажется утраченным. Впрочем, не был он до конца ясен уже современникам: даже друзья-любомудры считали, что мысли в них не вполне отделанны.

  •  

Среди сатирических сказок <…> наиболее интересной в художественном отношении представляется «Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником». Этот гротеск <…> предвосхищает своей стилистикой «фантасмагории» «петербургских повестей» Гоголя. Вместе с тем и в этой «фантазии» Одоевский последователен и верен своим идеям. Сквозь уродливость бездуховного, «механического» существования его героя — среднего столичного чиновника, сквозь «мышиный» его горизонт также пробивается неистребимое, по мысли писателя, в человеке чувство поэзии, но пробивается в формах уродливых и пагубных. <…> фантастическая история, случившаяся с Иваном Богдановичем Отношенье, так же, как позже и у Гоголя, является следствием реальной смещённости его сознания.

  •  

История «общения» маленького героя с Игошей, <…> восходящая к малораспространенной фольклорной быличке, открывает перед читателем психологически осмысленный мир ребёнка и представляет собой первый по сути в творчестве писателя образец «психологической» фантастики.
<…> в рассказе Одоевского быличка начинает «играть» на трёх уровнях сознания: народном (трое извозчиков, рассказывающих барину о происхождении Игоши как о достоверном событии, свидетелями которого они сами были), на уровне человека просвещённого, представителя цивилизованного мира (барин, воспринимающий рассказ извозчиков как забавную байку) и детском <…>. Два уровня сознания — народное и детское — смыкаются в своей безусловной вере в реальное существование Игоши, противостоя «трезвому» сознанию просвещённого человека. В этом точно выстроенном Одоевским контексте детское сознание, отождествляясь с народным, приобретает силу высшей достоверности, становясь впоследствии в его философской и художественной концепции фантастического ultima ratio. <…>
Возникают модели двух взаимоисключающих мироощущений, основанных на различном восприятии одних и тех же явлений — в зависимости от тех или иных особенностей психической организации, от разных уровней сознания, каждое из которых выстраивает вокруг одного и того же представления свой мир, отличный от другого, и каждый из них на своём уровне сознания ощущается реально существующим. В «Игоше» Одоевский впервые фиксирует наличие этих двух миров (в данном случае — мир ребёнка и мир взрослого современного человека), вскрывая самый механизм их возникновения и обосновывая возможность их сосуществования. <…> в последующих фантастических повестях он постоянно будет опираться на эту психологически обоснованную им в «Игоше» формулу, расширяя и усложняя её привнесением целого ряда дополнительных мотивов, в частности, мотива сна, грезы как особого психофизиологического состояния организма.
Однако «Игоша» в высшей степени интересен и другой своей стороной — автобиографической, так как в контексте «Жизни и похождений… Иринея Модестовича Гомозейки» он воспринимается как естественное продолжение «хроники»: на «Игошу» также ложится эмоциональный отсвет самой атмосферы детских лет писателя. Не случайно этот рассказ Одоевский ведёт от первого лица. Доверив в «хронике» бумаге многие автобиографические реалии, он как бы углубляется теперь в тайники собственного детского сознания. Примечательно, что уже в «Пёстрых сказках» даже художественно-философские задачи Одоевский решает на материале собственного жизненного опыта — как медик-экспериментатор, проверяющий свои научные открытия прежде всего на себе самом. Принцип естественнонаучного подхода к «фантастическим» феноменам станет потом отличительной чертой его писательской манеры, одним из излюбленных методов художественного анализа.[3] <…>
Сосуществование параллельных планов — фантастического и реального — воспроизведено здесь как неуловимое, легко переливающееся одно в другое чередование детской грезы и действительной жизни, как состояние полусна-полуяви, когда факты сиюминутного бытия продолжают свою жизнь, своё развитие в иной, ирреальной, ипостаси — и вновь возвращаются в действительность: приём, только что, между прочим, виртуозно использованный Пушкиным в «Гробовщике», действие которого движется «необъявленным» сном. Однако в отличие от Пушкина Одоевский не разрушал в «Игоше» созданный им зыбкий, поэтический, мерцающий мир «пробуждением»: читатель, как и маленький герой повествования, оставался во власти грезы — отнюдь не романтической, во власти ощущения реальности пограничного существования. <…> В редакции же 1844 г. он раскрыл, вывел наружу таившуюся в лёгкой художественной ткани идею открытым авторским вторжением — иными словами, дописал «пробуждение», теоретически объяснив скрытый прежде от читателя пушкинский приём «семантического параллелизма» (В. Виноградов[4]).[3]

  •  

История о «мёртвом теле», как и «Игоша», резко выпадает из условно-фантастического, дидактико-аллегорического мира «Пёстрых сказок» и по многим соотносимым деталям максимально приближается всё к тому же пушкинскому «Гробовщику» — в «фантастической» практике Одоевского случай такого приближения к Пушкину, пожалуй, единственный.
<…> другой стороной «поворачивалась» к Гоголю. <…>
Именно в это время и сам Гоголь делает первые наброски своей повести «Нос», идея которой, несмотря на существовавшие уже и хорошо известные европейские сюжетные аналоги (Шамиссо, Гофман), была без сомнения непосредственно «спровоцирована» «Сказкой…» Одоевского — уже самый зачин гоголевской фантастической истории, прямо объявляющий «тайну», безошибочно адресует нас к экспозиции «Сказки о мёртвом теле…» <…>. Другое дело, что Гоголь развивает по-своему идею и Пушкина, и Одоевского, обозначая в свою очередь <…> «угол отклонения» и от того, и от другого.[3]

  •  

В художественном отношении «Пёстрые сказки» действительно были несовершенны. По прошествии десятилетия Одоевский признал это и сам; готовя к изданию свои «Сочинения», он включил сюда только те их них, которые, по его словам, могут иметь «чисто литературное значение», и в предисловии фактически подтвердил формальное задание цикла. Тем не менее историко-литературная ценность «Пёстрых сказок» неоспорима: они стали лабораторией и творческих идей, и художественного метода и в этом смысле оказались произведением по-своему уникальным. Здесь отчётливо обозначились практически все направления дальнейших художественных поисков писателя, ставшего едва ли не единственным в нашей литературе выразителем философского романтизма. — конец

Примечания

[править]
  1. Турьян М. А. Странная моя судьба: о жизни Владимира Фёдоровича Одоевского. — М.: Книга, 1991. — 400 с. — 100000 экз.
  2. Владимир Одоевский. Пестрые сказки с красным словцом. — М.: Книга, 1991. — Приложение. — С. 3-32. — 20000 экз.
  3. 1 2 3 4 5 6 Абзацы, незначительно парафразирующие «Странная моя судьба…» (с. 212, 216-221, 230-4).
  4. Виноградов В. О стиле Пушкина // [Александр Пушкин]. — М.: Журнально-газетное объединение, 1934. — С. 146. — (Лит. наследство; Т. 16/18).