Былое и думы

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

«Было́е и ду́мы» — пространная мемуарно-публицистическая хроника Александра Герцена 1856-1869 годов.

Цитаты[править]

Часть первая. Детская и университет (1812-1834), 1856[править]

  •  

Народ русский отвык от смертных казней: Мировича, казнённого вместо Екатерины II, после Пугачева и его товарищей не было казней; люди умирали под кнутом, солдат гоняли (вопреки закону) до смерти сквозь строй, но смертная казнь de jure не существовала. — глава III

  •  

Николай ввёл смертную казнь в наше уголовное законодательство сначала беззаконно, а потом привечал её к своему своду. — глава III

  •  

Какое счастье вовремя умереть для человека, не умеющего в свой час ни сойти со сцены, ни идти вперёд. Это я думал, глядя на Полевого, глядя на Пия IX и на многих других! — глава VII)

Часть вторая. Тюрьма и ссылка (1834-1838), 1854[править]

  •  

Чтобы знать, что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. — глава IX

  •  

Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой человек, попавшийся под суд, боится не наказания по суду, а судопроизводства. — глава IX

  •  

Пётр III уничтожил застенок и тайную канцелярию. Екатерина II уничтожила пытку. Александр II ещё раз её уничтожил. — глава IX

  •  

Для узкого мстительного взгляда Николая люди раздражительного властолюбия и грубой беспощадности были всего пригоднее, по крайне мере всего симпатичнее. — глава XIII

  •  

Какие чудовищные преступления безвестно схоронены в архивах злодейского, безнравственного царствования Николая! Мы к ним привыкли, они делались обыденно, делались как ни в чём не бывало, никем не замеченные, потерянные за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских омутах или задержанные полицейской цензурой. — глава XIII

  •  

Один из самых печальных результатов петровского переворота — это развитие чиновнического сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме «служения», ничего не знающий, кроме канцелярских форм, он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых. — глава XV

Глава XIV[править]

  •  

Что и чего не производит русская жизнь!

  •  

Власть губернатора вообще растёт в прямом отношении расстояния от Петербурга, но она растёт в геометрической прогрессии в губерниях, где нет дворянства, как в Перми, Вятке, Сибири.

  •  

Удушливая пустота и немота русской жизни, странным образом соединённая с живостью и даже бурность характера, особенно развивает в нас всякие юродства.

  •  

В канцелярии было человек двадцать писцов. Большей частью люди были без малейшего образования и без всякого нравственного понятия — дети писцов и секретарей, с колыбели привыкнувшие считать службу средством приобретения, а крестьян — почвой, приносящей доход, они продавали справки, брали двугривенные и четвертаки, обманывали за стакан вина, унижались, делали всякие подлости.

  •  

Долгое, равномерное преследование не в русском характере, если не примешивается личностей или денежных видов; и это совсем не от того, чтоб правительство не хотело душить и добивать, а от русской беспечности, от нашего laiser-aller. Русские власти все вообще неотесанны, наглы, дерзки, на грубость с ними накупиться очень легко, но постоянное доколачивание людей не в их нравах, у них на это недостаёт терпения, может, оттого, что оно не приносит никакого барыша.

Часть четвёртая. Москва, Петербург и Новгород (1840-1847), 1855[править]

  •  

Без возражений, без раздражения Белинский не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвлённым, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щёк и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорчённый, уничтоженный своей физической слабостью. — глава XXV (в 1844-45)

Глава XXX. Не наши[править]

  •  

По мере того, как война забывалась, патриотизм этот утихал и выродился наконец, с одной стороны, в подлую, циничную лесть «Северной пчелы», с другой — в пошлый загоскинский патриотизм, называвший Шую — Манчестером, Шебуева — Рафаэлем, хвастающий штыками и пространством от льдов Торнео до гор Тавриды...

  •  

Встреча московских славянофилов с петербургским славянофильством Николая была для них большим несчастьем.

  •  

Для того чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, пугавшей его с 14 декабря, Николай, с своей стороны, поднял хоругвь православия, самодержавия и народности, отделанную им на манер прусского штандарта и поддерживаемую чем ни попало — диким романами Загоскина, дикой иконописью, дикой архитектурой, Уваровым, преследованием униат и Рукой всевышнего отечества спасла.

  •  

«Письмо» Чаадаева — безжалостный крик боли и упрёка петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь? <…>
Печальная и самобытная фигура Чаадаева резко отделяется каким-то грустным упрёком на линючем и тяжёлом фоне московской high life. Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почётного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас. Лета не исказили стройного стана его, он одевался очень тщательно, бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда он молчал, как будто из воску или из мрамора, «чело, как череп голый», серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе, тонкие губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и — воплощённым veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть, потом сказал свое слово, спокойно спрятав, как прятал в своих чертах, страсть под ледяной корой. Потом опять умолк, опять являлся капризным, недовольным, раздражённым, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе, они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения. <…>
Знакомство с ним могло только компрометировать человека в глазах правительствующей полиции. Откуда же шло влияние, зачем в его небольшом, скромном кабинете, в Старой Басманной, толпились по понедельникам «тузы» Английского клуба, патриции Тверского бульвара? Зачем модные дамы заглядывали в келью угрюмого мыслителя, зачем генералы, не понимающие ничего штатского, считали себя обязанными явиться к старику, неловко прикинуться образованными людьми и хвастаться потом, перевирая какое-нибудь слово Чаадаева, сказанное на их же счёт? Зачем я встречал у него дикого Американца Толстого и дикого генерал-адъютанта Шипова, уничтожавшего просвещение в Польше?
Чаадаев не только не делал им уступок, но теснил их и очень хорошо давал им чувствовать расстояние между им с ними. Разумеется, что люди эти ездили к нему и звали на свои рауты из тщеславия, но до этого дела нет; тут важно невольное сознание, что мысль стала мощью, имела свое почетное место вопреки высочайшему повелению. Насколько власть «безумного» ротмистра Чаадаева была признана, настолько «безумная» власть Николая Павловича была уменьшена. — глава XXX. Не наши

  •  

Аксаков остался до конца жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем.

  •  

Впрочем, «Москвитянин» выражал преимущественно университетскую, доктринерскую партию славянофилов. Партию эту можно назвать не только университетской, но и отчасти правительственной. Это большая новость в русской литературе. У нас рабство или молчит, берёт взятки и плохо знает грамоту, или, пренебрегая прозой, берёт аккорды на верноподданнической лире.

Часть пятая. Париж-Италия-Париж (1847-1852), 1855[править]

  •  

После Июньских дней я видел. что революция побеждена, но верил ещё в побеждённых, в падших, верил в чудотворную силу мощей, в их нравственную могучесть. В Женеве я стал понимать яснее и яснее, что революция не только побеждена, но что она должна была быть побеждённой. — глава I. In pianto

  •  

Я знаю, что моё воззрения на Европу встретит у нас дурной приём. Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в неё так, как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину — даже в тех случаях, когда она мне вредна. — глава II. Post Scriprum

  •  

Под влиянием мещанства всё переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость — чопорностью, гордость — обидчивостью, парки — огородами, дворцы — гостиницами, открытыми для всех (то есть для всех, имеющих деньги). — глава II

Часть шестая. Англия (1852-1864), 1859[править]

  •  

Для того чтоб человеку образумиться и прийти в себя, надобно быть гигантом; да, наконец, и никакие колоссальные силы не помогут пробиться, если быт общественный так хорошо и прочно сложился, как в Японии или Китае. С той минуты, когда младенец, улыбаясь, открывает глаза у груди своей матери, до тех пор, пока, примирившись с совестью и богом, он так же спокойно закрывает глаза, уверенный, что, пока он соснёт, его перевезут в обитель, где нет ни плача, ни воздыхания, — всё так улажено, чтоб он не развил ни одного простого понятия, не натолкнулся бы ни на одну простую, ясную мысль. Он с молоком матери сосёт дурман; никакое чувство не остаётся не искажённым, не сбитым с естественного пути. Школьное воспитание продолжает то, что сделано дома, оно обобщает оптический обман, книжно упрочивает его, теоретически узаконивает традиционный хлам и приучает детей к тому, чтоб они знали, не понимая, и принимали бы названия за определения. Сбитый в понятиях, запутанный словами, человек теряет чутьё истины, вкус природы. Какую же надобно иметь силу мышления, чтоб заподозрить этот нравственный чад и уже с кружением головы броситься из него на чистый воздух, которым вдобавок стращают всё вокруг! — глава IX. Роберт Оуэн (II)

  •  

Я не могу равнодушно пройти мимо гравюры, представляющей встречу Веллингтона с Блюхером в минуту победы под Ватерлоо, я долго смотрю на неё всякий раз, и всякий раз внутри груди делается холодно и страшно... Эта спокойная, британская, не обещающая ничего светлого фигура — и этот седой, свирепо-добродушный немецкий кондотьер. Ирландец на английской службе, человек без отечества — и пруссак, у которого отечество в казармах, — приветствуют радостно друг друга; и как им не радоваться, они только что своротили историю с большой дороги по ступицу в грязь, в такую грязь, из которой её в полвека не вытащат... Дело на рассвете... Европа ещё спала в это время и не знала, что судьбы её переменились. И отчего?.. Оттого, что Блюхер поторопился, а Груши опоздал! Сколько несчастий и слёз стоила народам эта победа! А сколько несчастий и крови стоила бы народам победа противной стороны? — глава IX (V)

Часть седьмая. Вольная русская типография и «Колокол», 1867[править]

  •  

Тюрьма и ссылка необыкновенно сохраняют сильных людей, если не тотчас их губят; они выходят из неё, как из обморока, продолжая то, на чём они лишились сознания. — глава IV. Бакунин и польское дело

  •  

Не от его (Бакунина) побега, как говорили, стало хуже политическим сосланным, а от того, что времена стали хуже, люди стали хуже. — глава IV. Бакунин и польское дело

  •  

Четырнадцатое декабря 1825 было следствием дела, прерванного двадцать первого января 1725 года. Пушки Николая были равно обращены против возмущения и против статуи; жаль, что картечь не расстреляла медного Петра…

  •  

Перед ним стоял савояр, полунагой и босой мальчик лет двенадцати, Головин бросал ему гроши и за всякий грош стегал его по ногам; савояр подпрыгивал, показывая, что очень больно, и просил ещё. — глава VII. И. Головин

Часть восьмая (Отрывки, 1865-1868), 1869[править]

  •  

Булгарин писал в «Северной пчеле», что между прочими выгодами железной дороги между Москвой и Петербургом он не может без умиления вздумать, что один и тот же человек будет в возможности утром отслужить молебен о здравии государя императора в Казанском соборе, а вечером другой — в Кремле! Казалось бы, трудно превзойти эту страшную нелепость, но нашёлся в Москве литератор, перещеголявший Фаддея Бенедиктовича. В один из приездов Николая в Москву один учёный профессор написал статью, в которой он, говоря о массе народа, толпившейся перед дворцом, прибавляет, что стоило бы царю изъявить малейшее желание — и эти тысячи, пришедшие лицезреть его, радостно бросились бы в Москву-реку. Фразу эту вымарал граф С. Г. Строгонов, рассказывавший мне этот милый анекдот. — глава I. Без связи

  •  

Народы живучи, века могут они лежать под паром и снова при благоприятных обстоятельствах оказываются исполненными сил и соков. Но теми ли они восстают, как были?
Сколько веков, я чуть не сказал тысячелетий, греческий народ был стёрт с лица земли как государство, и всё же он остался жив, и в ту самую минуту, когда вся Европа угорала в чаду реставраций, Греция проснулась и встревожила весь мир. Но греки Каподистрии были ли похожи на греков Перикла или на греков Византии? Осталось одно имя и натянутое воспоминание. Обновиться может и Италия, но тогда ей придётся начать другую историю. Её освобождение — только право на существование.
Пример Греции очень идёт; он так далёк от нас, что меньше возбуждает страстей. Греция афинская, македонская, лишённая независимости Римом, является снова государственно самобытной в византийский период. Что же она делает в нём? Ничего или хуже, богословскую котроверзу, серальные перевороты par anticipation. Турки помогают застрялой природе и придают блеск зарева её насильственной смерти. Древняя Греция изжила свою жизнь, когда римское владычество накрыло её и спасло, как лава и пепел спасли Помпею и Геркуланум. Византийский период поднял гробовую крышу, и мёртвый остался мёртвым, им завладели попы и монахи, как всякой могилой, им распоряжались евнухи, совершенно на месте как представители бесплодности. Кто не знает рассказов о том, как крестоносцы были в Византии — в образовании, в утончённости нравов не было сравнения, но эти дикие латники, грубые буяны, были полны силы, отваги, стремлений, они шли вперёд, с ними был бог истории. Ему люди не по хорошему милы, а по коренастой силе и по своевременности их a propos. Оттого-то, читая скучные летописи, мы радуемся, когда с северных снегов скатываются варяги, плывут на каких-то скорлупах славяне — и клеймят своими щитами гордые стены Византии. Я учеником не мог нарадоваться на дикаря в рубахе, одиноко гребущего свою комягу, отправляясь с золотой серьгой в ушах на свиданье с изнеженным, набогословлённым, пышным, книжным императором Цимисхием. — глава II. Venezia la bella

  •  

«Революция воплотилась в одном человеке» — была одна из любимых фраз доктринёрского жаргона времён Тьера и либеральных историков луи-филипповских времён — а тут похитрее: «революция и реакция», порядок и беспорядок, вперёд и назад воплотились в одном человеке, и этот человек, в свою очередь, перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров... рассыпался пехотой, поплыл флотом.
Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчётливый, настойчивый, прозаический господин «средних лет, ни толстый, ни худой». Le bourgeois буржуазной Франции, l'homme du destin, le neveu du grand homme — плебея. Он уничтожает, сосредототворяет в себе все резкие стороны национального характера и все стремления народа, как вершинная точка горы или пирамиды оканчивает целую гору — ничем. — глава III. La bella France. II. Intra musros

  •  

Журналистика в прежнем виде не существовала. Главные органы представляли не интересы, а фирмы. После leading articles лондонских газет, писанных сжатым, деловым слогом, с «нервом», как говорят французы, и «мышцами» — premiers Paris нельзя было читать. Риторические декорации, полинялые и потёртые, и те же возгласы, сделавшиеся больше чем смешными — гадкими по явному противоречию с фактами, заменяли содержание. Страждущие народности постоянно приглашались по-прежнему надеяться на Францию: она всё-таки оставалась во «главе революционного движения» и всё ещё несла миру революцию, свободу и великие принципы 1789 года. Оппозиция делалась под знаменем бонапартизма. Это были нюансы одного и того же цвета, но их можно было означать в том роде, как моряки означают промежуточные ветра: N. N. W., N. W. N., N. W. W., W. N. W. ...Бонапартизм отчаянный, беснующийся, умеренный, бонапартизм монархический, бонапартизм республиканский, демократический и социальный, бонапартизм мирный, военный, революционный, консервативный, наконец, пале-рояльский и тюльерийский... Вечером поздно бегали по редакциям какие-то господа, ставившие на место стрелку газет, если она где уходила далеко за N. к W. или E. Они поверяли время по хронометру префектуры, вымарывали, прибавляли и торопились в следующую редакцию. — глава III. La bella France. II. Intra musros

  •  

А! Господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская, не хотели подслащённой демократии, которую вам подносил кондитер Ламартин. Вы не хотели ни Мацини-стоика, ни Гарибальди-героя. Вы хотели порядка.
Будет вам зато война семилетняя, тридцатилетняя...
Вы боялись социальных реформ, вот вам фениане с бочкой пороха и зажжённым фитилём.
Кто в дураках?. — глава III. La bella France. VI. После набега)