Перейти к содержанию

Литературные опасения за будущий год

Материал из Викицитатника

«Литературные опасения за будущий год» — дебютный критический фельетон Николая Надеждина программного характера о русской условно романтической поэзии, напечатанный в конце 1828 года под псевдонимом Никодим Надоумко[1]. Построен в форме диалога[2].

Цитаты

[править]
  •  

Назад тому дни три, сидел я один в одинокой своей каморке, провожая умирающий день в отверзтую пред ним могилу вечности. Мысли мои, блуждавшие там и сям, спотыкнулись внезапно на представлении недалекой кончины текущего года. «Слава богу! — подумал я. — Вот и ещё один год скоро с плеч долой! Вот и ещё на один шаг подвинемся мы вперёд на поприще жизни!.. Но подвинули ль мы с собою хоть на один дюйм то, что должно составлять главную цель бытия нашего?.. Хотя одною полступенькою поднялись ли мы выше на лествице преспеяния и совершенства?.. Без сомнения, о политическом состоянии отечества нашего и говорить нечего! Под благодатною сению промысла, при отеческих попечениях мудрого правительства, мать святая Русь исполинскими шагами приближается неукоснительно к своему величию <…>! Нравы наши, благодаря крепкому сложению истинно русских душ, нелегко заражающихся эпидемическими болезнями, навеваемыми к нам с чужих сторон, устояли, по крайней мере, кажется, неподвижно на прежней степени! Но наше просвещение… и преимущественно — наша литература, составляющая цвет народной образованности?..» Тут мрачная тень пробежала пред моими взорами. «Ах! — сказал я сам себе. — Наша юная, не остепенившаяся ещё литература <…> давно уже обернулась назад… и в протекающий год едва ли переменила, едва ли приготовилась даже переменить своё направление!» Это разочаровало сладость восторга, коим наполнило душу мою представление колоссального величия русской державы. Мне стало грустно и тяжко…
Вдруг послышался шумный топот шагов в небольшом проселочном коридоре, пролегающем мимо моей комнаты. Вскоре дверь моя зашаталась, замок затрещал, и обе половины распахнулись настежь. Во мгле сумерек, увеличиваемой дряхлостию зимнего вечера, глаза мои едва могли различить огромную енотовую шубу, опушённую по краям воротника снегобелою изморозью. «Que diable! — загремел из-под неё звучный голос. — Что за удовольствие сидеть в потёмках человеку, вопиющему непрестанно о ясности? Жив ли уже ты, ясновельможный пане?..» И не дожидаясь ответа, мой нежданный гость, в котором я узнал уже по голосу приятеля моего Тленского, записного поэта наших времён, сбросил с плеч свою косматую хламиду и тряхнул ею так небрежно, что меня с ног до головы опахнуло холодом и бедные глаза мои, несмотря на очки, заслепились почти совершенно полетевшими с неё брызгами.
— Браво! — вскричал я, утираясь. — Ты настоящий Борей, спущенный седым Эолом
«Au diable! — возразил Тленский, — с твоими Бореями и Эолами! Прикажи-ка лучше засветить огня и набей мне трубку. Новый год близко; а ты все ещё потчуешь нас старинными бреднями! <…> A propos! Каково твоё здоровье? Что твои ноги?»
Я. Слава богу! Благодаря Асклипию, я уже почти совсем не чувствую…
Тлен. Асклипию?.. Это незнакомый мне доктор!.. Служит ли он где-нибудь?..
Я. Он не служит нигде: но ему служили некогда в Епидаире добрые греки.
Тлен. Час от часу не легче. Ты, верно, поклялся задушить меня своими греками. Скажи пожалуйста! не стыдно ли тебе так далеко отстать от своего века и перетряхивать на безделье старинную труху, тогда как под носом у тебя развивается новый мир чудес дивных, неслыханных, небывалых?..
Я. Не все чуда бывают чудесны! Разве ты хочешь, чтобы я благоговел пред всяким чудищем страшным <…>! А по моему мнению, все нынешние чудеса принадлежат к подобным чудам-юдам!
Тлен. Morbleu! С умом ли ты?.. Можно ли так клеветать на настоящее время — время, поистине единственное в летописях нашей литературы?.. Теперь, когда гений, стряхнув с себя ржавые оковы школьного рабства и классического педантизма, парит торжественно, подобно орлу, в горнюю страну вечных идеалов; когда поэзия, сия дщерь безусловной свободы и самобытного вдохновения, перестала ограничиваться невольническою обязанностью снимать бедные сколки с природы, но соревнуя, или даже соперничествуя с ней, оправдывает вполне носимое ею имя творчества; когда рассудку, сему старому брюзге, привыкшему всюду соваться с своими правилами и формами, воспрещается наотрез подавать свой кропотливый голос пред судилищем вкуса, дабы не испугать легкокрылой и прихотливой фантазии, долженствующей составлять единственную подругу гения; когда, по манию сей зиждительной феи, литературный горизонт наш покрывается беспрестанно новыми блестящими созвездиями, новыми чудесными произведениями искусства, в коих ясно отсвечивается ненасытная тоска души по идеалам, коими лоно природы исчерпывается до сокровеннейших рудников её жизни, коих состав соткан из бесчисленных, разнообразных и всеобъемлющих нитей, переплетённых между собою с такою отважною дерзостию.
Я. Ut nес pes nес caput uni reddatur formae[3]!.. Из сожаления к твоей бедной груди, я осмеливаюсь прервать твой патетический монолог, не уступающий Гамлетову, по крайней мере — длиною. Мне нет ни малейшей охоты слушать декламируемые тобою отрывки из немецких эстетических теорий о поэзии: они уже давно потеряли для меня цену новости. Потрудись-ка лучше указать мне в толпе бесчисленных метеоров, возгорающихся и блуждающих в нашей литературной атмосфере, хоть один, в коем бы открывалось сие таинственное парение гения в горнюю страну вечных идеалов, о котором прожужжали нам все уши велеумные журналисты со братией?.. По сю пору близорукий взор мой, — преследуя неисследимые орбиты хвостатых и бесхвостых комет, кружащихся на нашем небосклоне, сквозь обвивающий их чад, — мог различить только то одно, что все они влекутся силою собственного тяготения в туманную бездну пустоты, или в оный, созданный гигантскою фантазией Байрона, страшный хаос…[4]

  •  

… на мистическом языке немецких эстетиков <…> идеал означает фантастическую целость идеи, воплощаемой художником в его творческом произведении. Теперь спрашиваю тебя: замечательно ли подобное возвышенное идеализирование в хламе мелочных орифмованных блестюшек, засаривающих беспрестанно Парнас наш?.. Имеют ли многие из записных писак наших, бредящих беспрестанно идеалами, хотя малейшее предощущение об них в то время, когда разрождаются без всяких болезней и трудов недоношенными своими произведениями?.. Сии маленькие жёлтенькие, синенькие и зелёненькие поэмки, составляющие теперь главный пиитический приплод наш, — несмотря на щеголеватую наружность, в коей они обыкновенно являются, — не суть ли только эфемерные призраки, возникающие из ничего и для ничего по прихотям зевающей от безделья фантазии?.. Это и не удивительно! Льзя ли ожидать чего-нибудь дельного, связного и цельного от произведений, являющихся рапсодическими клочками, сшитыми кое-как на живую нитку, и светящихся насквозь от множества — не то искусственных, не то естественных — скважин и щелей, нисколько не затыкаемых бесчисленными тире и точками? Не бессовестно ли требовать от творения единства и сообразности с идеею, когда сам творец не имеет часто в голове ясного и определённого понятия о том, что он хочет писать; а просто пишет то, что на ум взбредёт?.. Таковы-то едва ли не все нынешние пиитические произведения, в коих услужливые журналисты усиливаются открывать таинственное стремление в страну идеалов![4]

  •  

Отличительный характер восточной поэзии, сей первородной дщери духа человеческого, не есть ли прозрачная параболическая таинственность?.. И в неистощимо-разнообразном составе греческой мифологии, бывшей стихиею греческой поэзии, находится ли хотя один миф, который бы не сокрывал под собою высшего значения?.. Посему-то древняя поэзия называлась языком богов; а настоящая есть не более как — воробьиное щебетанье!.. Ни смысла, ни цели!..

  •  

Говорят, что в старину свирепые тигры укрощались пением Орфеевым и бездушные камни, повинуясь волшебным звукам Амфионовой лиры, сами собою громоздились в стены, долженствовавшие ограждать возникавшее человеческое общество. <…>
Ныне — совсем не то!.. Наши певцы воздыхают тоскливо о блаженном состоянии первобытной дикости и услаждаются живописанием бурных порывов неистовства, покушающегося ниспровергнуть до основания священный оплот общественного порядка и благоустройства. Бог судья покойнику Байрону! Его мрачный сплин заразил всю настоящую поэзию и преобразил её из улыбающейся Хариты в окаменяющую Медузу! Правда, самого его винить не за что. Он был то, чем сотворила его природа и обстоятельства. Невозможно не преклонить колен пред величием его гения: но невозможно вместе и удержать горестного вздоха о том, что сия исполинская сила души, для которой рамы действительности были столь тесны, не просветлялась ясным взором на вселенную и не согревалась кроткою теплотою братской любви к своим земным спутникам. Это был одноокий колоссальный Полифем, проливающий окрест себя ужас и трепет!.. Но его мутный взор, его мрачное человеконенавидение, его враждебная апатия ко всем кротким и мирным наслаждениям, представляемым нам благою природою — принадлежали, собственно, ему самому и составляли оригинальную печать его гения. Посему Байрон есть и останется навсегда великим — хотя и зловещим — светилом на небосклоне литературного мира. То беда, что сия грозная комета, изумив появлением своим вселенную, увлекла за собой все бесчисленные атомы, вращающиеся в литературной атмосфере, и образовала из них хвост свой. Все наши доморощенные стиходеи, стяжавшие себе лубочный диплом на имя поэтов дюжиною звонких и богато обрифмованных строчек, помещённых в альманахах и расхваленных журналами, загудели а lа Byron.[4] <…>
Пошли беспрестанные резанья, стрелянья, душегубства — ни за что, ни про что… для одного романтического эффекта!.. Разродилось такое множество поэм, <…> коих вся ткань, исполненная близен и перетык, соплетена из низких распутств или ужасных преступлений. Все их герои суть или ожесточённые изверги, или заматоревшие в бездельничествах повесы. Главнейшими из пружин, приводящими в движение весь пиитический машинизм их, обыкновенно бывают: пунш, аи, бордо, дамские ножки, будуарное удальство, площадное подвижничество. Самую любимую сцену действия составляют: Муромские леса, подвижные Бессарабские наметы, магическое уединение овинов и бань, спалённые закоулки и фермопилы.

  •  

У нас всё под руками. Благодаря соединённым усилиям благомыслящих друзей истинно прекрасного, здравый вкус, долженствующий быть безотлучным дядькою резвой и своевольной фантазии, обоснован на прочных и мудрых правилах, извлечённых из внутренних законов творящего духа и поверенных вековыми опытами достойнейших из представителей человечества. Бессмертные творения великих наших предшественников, очищенные от пыли, навеянной на них веками грубости и невежества, сияют теперь пред нами во всей лучезарной лепоте своей. Стоит только прилежнее поучиться…

  •  

Он вскочил поспешно с дивана, пожал мою руку, накинул на плеча свою косматую шубу и, повернувшись, как молния, к дверям, смахнул длинным рукавом своим одну свечку со стола и опрокинул два стула, стоявшие по соседству. «Bon soir!» — прокричал он ещё, захлопывая дверь с треском, довершив тревогу, сопровождавшую его шумное отбытие.
«Каков гусь!» — подумал я, устанавливая в каморке своей порядок, возмущённый столь дивным гостем. — А!..
Где он промчался с бранью,
Тут, мнится, смерть сама прошла
С губительною дланью!
Это — драгоценный образчик наших литературных матадоров!.. Изволь ладить с ними! Рады всё изломать, всё исковеркать — лишь бы наделать более шуму! Горе, горе бедной нашей литературе! Долго придётся ей оставаться бесплодною пустынею, если подобные штукари безнаказанно будут наездничать по полям её! Затопчут последние добрые семена, вверяемые им рукою благомыслящих делателей!.. Худые времена! худые надежды! А делать нечего!.. Завяжись с ними в дело — сам же в дураках останешься! Эти всесветные пустозвяки телеграфически огласят тебя невеждою, школяром, студентом!!! А добрые люди, которым не слишком досужно пускаться в дальние разбирательства, принимая громогласие за достаточное доказательство правого дела, с удовольствием подтакнут на их шумные анафемы![5] <…>
Тут глаза мои опустились на лежавшего предо мной Ювенала, коего огромный формат и древний пергаменный переплёт, как я заметил, очень неприятно действовали на оптический нерв приятеля моего Тленского. Машинально развернул я книгу, и глаза мои внезапно остановились на следующих стихах 1 Сатиры знаменитого обличителя римских дурачеств:
…Stulta est clementia, cum tot ubique
Vatibus ocurras, periturae parcere chartae…[6]
— Браво! — вскричал я. — Это голос тени великого мужа, коея покой возмущается, конечно, и там здешнею безурядицей!..
Нечего щадить чернил и бумаги! Жребий брошен — и я за Рубиконом!..
Экс-студент Никодим Надоумко
Писано между студентства
и вступления в службу,
ноября 22-го, 1828.
На Патриарших прудахконец

О статье

[править]
  •  

Едва ли кому из критиков удавалось начать свою литературную карьеру таким блестящим образом, как Надеждину. Первая его критическая статья <…> произвела чрезвычайно сильное впечатление на весь тогдашний литературный мир. Это были знаменитые «Литературные опасения за будущий год». Всё в ней было необычайно, всё показалось странно и дико: и греческий эпиграф из Софокла, и подпись, <…> и диалогическая форма <…>. Необычайна была и вся внешность статьи, наполненной латинскими фразами, латинскими, немецкими и английскими стихами, усеянной упоминаниями об известных и малоизвестных исторических именах и фактах, проникнутой стремлением к неведомому тогда у нас юмору. Но нелепее всего показалось самое направление статьи: в ней доказывалось, что блестящая, по-видимому, тогдашняя литература наша в сущности представляет очень мало утешительного; что лучшие наши тогдашние поэты не выдерживают критики, потому что таланты их не развиты ни образованием, ни жизнью, так что сами они не знают, как, что, зачем и почему они пишут <…>. Всё это было высказано чрезвычайно резко, с бесчисленными, самыми ясными и очень дерзкими намёками на поэмы Пушкина и критические панегирики им в «Телеграфе» Полевого. <…>
Крики негодования раздались против неё отовсюду, она была осыпана бранью, ещё более резкою, нежели сама статья. Никодим Надоумко был не такой человек, которого легко было запутать или переспорить: на выходки против его статьи отвечал он в том же тоне и продолжал печатать в «Вестнике Европы» одну статью за другою <…>.
Stulta est clementia, cum tot ubique <…>.
не знаем, многие ли из этих, против кого направлены были статьи Надоумко, поняли это: <…> глупо жалеть тленную бумагу — в этих словах уж заключается едкое двусмыслие: не о бумаге, на которой он пишет, говорит Надоумко, что жалеть её не нужно, — ведь она тленная, — нет, тленная бумага — прославленные поэмы многочисленных наших поэтов, равно считающихся великими, — этих поэм не нужно щадить; ведь они тленны.

  Николай Чернышевский, «Очерки гоголевского периода русской литературы» (рукопись статьи четвёртой), 1856

Примечания

[править]
  1. Вестник Европы. — 1828. — № 21. — С. 3-25; № 22. — С. 81-108.
  2. A. М. Березкин. Примечания к рецензии Надеждина на «Две повести в стихах» // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2001. — С. 382.
  3. Где голова, где нога — без согласия с целым составом (лат.)
  4. 1 2 3 Цитировалось, например, Н. Г. Чернышевским (Сочинения Пушкина. Статья третья, 1855).
  5. Именно так и случилось практически со всей критикой Надеждина, о чём написал Чернышевский в 4-й статье «Очерков гоголевского периода».
  6. Когда столько писак расплодилось повсюду, / Глупо бумагу щадить, всё равно обречённую смерти. (перевод Д. С. Недовича)