Письма Осипа Сенковского
Здесь представлены цитаты из писем Осипа Сенковского.
Цитаты
[править]Уступая моей просьбе, Смирдин доставил мне две первые главы вашей повести, <…> — верх искусства по стилю и хорошему вкусу, не говоря уже о бездне замечаний, тонких и верных, как сама истина. Вот как нужно писать повести по-русски! Вот, по крайней мере, язык вполне обработанный, язык, на каком говорят и могут говорить благовоспитанные люди. Никто лучше меня не чувствует, каких основ недостаёт нам, чтобы создать хорошую литературу, а главнейшая из них, жизненная, без которой нет настоящей национальной литературы, основа, которой совершенно не существует в нашей прозе, — это язык хорошего общества. До сих пор я встречал в нашей прозе только язык горничных и приказных. Загоскин, писатель особенно мною любимый, не за слог, которого у него нет, но за язык и за способность к выдумке, даже Загоскин, всякий раз, когда выводит лиц из высших кругов общества и особенно женщин, заставляет их говорить языком, какой употребителен только в разговоре между барыней и горничной. Да если хотите, настоящего русского языка хорошего общества ещё и не существует, ибо наши дамы говорят по-русски только со своими горничными, но нужно разгадать этот язык, нужно его создать и заставить этих самых дам принять его; и слава эта, вижу ясно, уготована вам, вам одному, вашему вкусу и прекрасному таланту. <…> Вы создаёте нечто новое, вы начинаете новую эпоху в литературе, которую вы уже прославили в другой отрасли. Я замечаю совсем новый метеор. По некоторым страницам Монастырки уже можно было как бы предчувствовать тот язык, который я ищу повсюду, но не нахожу в наших книгах, однако автор не сумел удержаться и впал в вульгарность. Впрочем, он не гений, <…> не создан для того, чтобы пролагать новые пути в литературе. Вам, вам всё возможно, всё вам досталось по праву. <…> У Бестужева, спору нет, много, много достоинств; мысль у него прекрасна, но её выражение всегда фальшиво: не ему создать прозу, которую все, от графини до купца 2-й гильдии, могли бы читать с одинаковым удовольствием. Именно всеобщего русского языка недоставало нашей прозе, и его-то я нашёл в вашей повести.[1] | |
Smirdine, se rendant à ma prière, m'a communiqué les deux chapitres premiers de Votre conte: <…> sont un chef-d'œuvre de style et de bon goût, sans parler d'une foule d'observations fines et vraies comme la vérité. Voilà, comment1 il faut écrire des contes en russe! Voilà au moins un langage civilisé, une langue qu'on parle et qu'on peut parler entre des gens comme il faut. Personne ne sent mieux que moi les éléments qui manquent chez nous pour créer la bonne littérature, et l'élément essentiel vital, sans lequel il n'y a point de vraie littérature nationale, l'élément qui manque totalement à notre prose, c'est le langage de la bonne société. Jusqu'à présent je n'ai vu dans notre prose qu'un langage de femmes de chambre et celui de suppôts de justice. Zagoskine, auteur que j'aime de préférence, non pas pour son style, car il n'en a pas, mais pour son langage et pour son talent de conception, Zagoskine lui-même toutes les fois qu'il introduit des personnes d'une classe supérieure et surtout des femmes, il leur fait parler une langue dont on ne <se> sert que dans les rapports entre maîtresse et femme de chambre. Si vous voulez, il n'existe pas encore de véritable langue russe de bonne société, car nos dames ne parlent russe qu'avec leurs femmes de chambre, mais il faut deviner cette langue, il faut la créer et la faire adopter par ces mêmes dames, et cette gloire, je le vois clairement, Vous est réservée, à Vous seul, à votre goût et votre admirable talent. <…> Vous créez une chose nouvelle, vous commencez une nouvelle époque pour la littérature, que vous avez déjà illustrée dans une autre partie. C'est un météore tout nouveau que j'aperçois. Quelques feuilles de la Монастырка m'avaient deja fait entrevoir ce langage que je cherche partout sans le rencontrer dans nos livres, mais l'auteur n'avait pas su se soutenir, et il est retombe dans le vulgaire. Au reste il n'est pas un génie, <…> n'est pas fait pour montrer un chemin dans la littérature. A vous, à vous tout est possible, tout vous est dévolu. <…> Bestoujeff a, sans contredit, beaucoup, beaucoup de mérite; sa pensée est belle, mais son expression est toujours fausse: ce n'est pas lui qui fera la prose que tout le monde, depuis la comtesse jusqu'au marchand de la 2me guilde, puisse lire avec un égal plaisir. C'est le langage russe universel <qui> manquait à notre prose, et je l'ai trouvé dans votre conte. | |
— А. С. Пушкину, январь — 1-я половина февраля 1834 |
[Прихожу в отчаянье от нападок] продажной сволочи, которая не умеет ничего уважать и ничем гордиться, [от журналистов, сделавших литературу] мелочной лавочкой, в которой можно купить мнений на десять копеек. Отвращение, поселяемое во мне зрелищем этой подлости, заставляет меня решительно думать об оставлении Петербурга [и «Библиотеки для чтения»].[2] | |
— М. Н. Загоскину, 1842 |
Этот город можно сравнить с прекрасной женщиной, запертой в тёмной, сырой и нездоровой пещере. Ночь почти беспрерывная, воздух невыносимый, тяжёлый; все лица пасмурные, такие, как и небо, и даже в тепле люди кажутся окоченелыми. Хуже всего то, что сумрачность атмосферы имеет, кажется, явное влияние и на головы.[3][2] — 1821, Санкт-Петербург |
Партия Карамзина <…> — люди самого поверхностного знания, редкие из них и то очень мало знают по-латыни, нет между ними ни одного, который мог бы назваться учёным. К числу их относится и сам автор, который, как утверждают его знакомые, не знает по-латыни. Вообще, насколько я его сам знаю, он не имеет других представлений, кроме тех, которые могут быть помещены в романе. Вы, конечно, думаете, что он прочёл всё, касающееся его предмета. Нимало: он не знает и не хочет знать двух самых необходимых для него языков — польского и шведского.[3][2] — 1822 |
Я вижу такую разницу между польской шляхтой и простым народом, и так много свойственных шляхте восточных черт, что всё-таки остаюсь при своём мнении о происхождении шляхты от совсем другого племени, чем народ. Не только у оседлых народов, но даже у киргизов, монголов, тюркменов, курдов дворянство исторически происходит не от одного с ними племени. Если бы в каком-либо народе по крайней мере большая часть дворян не происходила из иного племени, чем сам народ, то нужно было бы предположить, что этот народ от самого своего возникновения не был никем покорен, а этого никак нельзя допустить, ибо при таком состоянии общественной жизни, в каком находились народы в первых столетиях по Р.X., одни из них без сомнения должны были падать побежденными, другие же — владеть ими как победители.[3][2][К 1] — 1824 |
… в настоящее время Булгарин как будто сошёл с ума. Тяжба его с госпожею Тышкевич по поводу наследства[К 2] проиграна, и он, как трус и как человек, не умеющий помогать себе в случае надобности, мечется теперь, как подстреленный. <…> |
Вы меня притесняете в самых невинных и безоружных шутках, <…> а так ли я пишу, в таком ли действую духе? <…> всё, что я пишу, чтобы показать русским, что у иностранцев не земной рай и проч., и скажите по совести, не должно ли правительство быть мне благодарно за направление, которое я дал своему журналу и понятиям публики? Но чтоб мне верили в публике, надобно, чтобы все видели, что я не имею связей с правительством и что я не льстец. Булгарин потерял свою популярность от этого. Я должен иногда говорить резко и смело и забавно, разумеется, о предметах общих, <…> иначе мне не станут верить и читать меня не станут.[2] — январь 1834 |
Почтеннейший Александр Васильевич, хороший цензор и верный друг, я сам принялся за дело. Переделано на славу. Всё устранено. Окончание романа[К 3] такое нравственное, что, право, совестно. Не станут верить. Скажут: Жан Поль Рихтер, а не Сю. Все сцены предрассудительные и даже только сомнительные просто уничтожены. Перипетия совсем другая. <…> Весь сен-симонизм — прочь, вон. И даже понять нельзя, отчего и как Баскина и Кукла умирают вместе. Говорю я вам — не развязка, а чудо. Сам я в удивленье от своей изобретательности. Сто лет читая, не найдёте ни одного слова для красных чернил.[2] — 1847 |
Булгарин не стоит ни любви, ни ненависти — это человек без характера, без всякого правила в поведении, несчастная игрушка собственных страстей, которые попеременно делают его то ужасным, то смешным, то довольно порядочным. <…> Я давно принял с ним и его братией роль хладнокровного наблюдателя, которого уже не обижают их мерзости, который всегда готов отдать справедливость их хорошим сторонам. Эта роль бесит их. Они называют меня гордецом, прославили человеком неприступным, надменным, возмутили против меня целую тучу завистливых посредственностей, которая терзала и ещё терзает меня своей глупой злобой и всеми гнусностями клеветы. <…> Я не могу смешиваться с ними и не желаю, чтобы смешивали меня с такими людьми в публике.[2] Оттого вы видите, что все наши журналы попеременно то поносят меня, то восхищаются мною. <…> надо вам сказать — Е. А. Ган была свидетельницей этого, что <Н. Полевой>, когда я содержал его с семейством в самые бедственные годы их существования[К 4], когда я один имел смелость защищать его против сильного угнетения, этот человек писал и печатал, что он обожает во мне человечество (его собственная фраза), и когда я же поставил его в возможность обойтись без моей милостыни и снова явиться в приличном и почтенном виде перед обществом, но в то же мгновенье, не проглотив ещё последнего куска моего хлеба, заплатил мне самой чёрной неблагодарностью, объявил себя моим непримиримым врагом, публично обещал смести меня с лица земли, кричал я или он, и простёр своё бесстыдство до того, что писал и печатал, будто он вовсе меня не знает, ничем мне не обязан и даже не знает, что я за человек. Какие после этого употреблял он средства, чтобы <…> смести меня с лица земли, этого я даже не стану описывать, из уважения к чистоте вашего воображения…[4][2] — 14 февраля 1843 |
Я никогда так не желал умереть, как в эту зиму. <…> Обо мне, по крайней мере, сильно пожалели бы многие: моя преждевременная смерть была бы очень выгодна для меня; <…> оставила бы во многих преданных мне сердцах воспоминания, исполненные очарования; <…> я чувствую также, что если <…> дотяну до старости, всё это изотрётся, завянет, обесцветится, пропадёт безвозвратно.[2] Никто не станет сожалеть о старике, который не удовлетворил преувеличенных ожиданий, внушённых его молодостью воображению многих. <…> Я принялся перебирать в моей памяти всё, что написал до сих пор, и вижу, что решительно не сделал ничего хорошего, что могло бы остаться после меня, что было бы соразмерно с тем громадным трудом, который я наложил на себя с ранней юности, чтобы приготовиться работать хорошо и быть полезным; я так дурно распорядился моей жизнью, моими познаииями, моими способностями; я вступил на такой путь, который принудил меня насильно тратить всё это для других, всем жертвовать для других, — глупо, потому что я получил за это только неблагодарность и клевету, и ничего не сделал для себя самого, для прочности моей собственной славы, для моих материальных интересов, наконец <…>. Что останется после моей смерти? множество работ, разбросанных, едва начатых, не конченных, которые я всегда предпринимал с намерением связать их вместе, усовершенствовать, придать им большее развитие <…>. Успех, который имели все эти наброски, все эти пустяки, более или менее блестящие, нисколько не ослепляет меня: <…> они не имеют настоящего достоинства и высокое понятие, какое они дали публике о моих способностях — тяжесть, подавляющая мена, потому что я боюсь, вижу, что смерть настигнет меня прежде, чем я сделаюсь свободен, чтобы доказать моим согражданам, что я действительно стоил того уважения, которое они отдали мне сразу, и что они не обманулись в моих способностях. <…> Вы мне скажете, может быть: но эти сто толстых томов «Библ. для ч.» уже довольно хорошие права на славу; вы рассыпали там множество новых идей <…>. Но что такое «Библ. для ч.»? Это вещь эфемерная, в продаже не осталось даже ни одного экземпляра из этих ста томов; всё было прочитано, изорвано, потеряно, этого не перепечатают никогда[2] и <…> обо мне останется только одно смутное предание.[4] — 15 февраля 1843 | |
Je n'ai jamais tant désiré mourir, que cet hiver. <…> J'aurais au moins été vivement regretté par beaucoup de personnes; ma mort prématurée serait d'un si grand avantage pour moi-même; <…> aurait laissé dans beaucoup de coeurs qui me sont dévoués, des souvenirs pleins de charme; <…> je sens aussi que si je <…> dûre jusqu'à la vieil'esse, tout cela s'usera, se fânera, se décolorera, se perdra sans retour. Personne ne s'avisera de regretter un vieillard qui n'aura pas satisfait aux attentes exagérées qu'avait inspirées sa jeunesse à bien des imaginations. <…> Je me suis mis à passer dans ma mémoire tout ce que j'ai produit jusqu'à ce jour; et je vois, que décidément je n'ai rien fait qui vaille, qui puisse rester après mol, qui donne la mesure de l'immense travail que je m'étais imposé depuis ma tendre jeunesse pour me préparer à bien travailler et à être utile: j'ai si mal employé ma vie, mes études, mes moyens; je me suis engagé dans une voie où mon caractère m'a porté forcément à dépenser tout cela pour les autres, à tout sacrifier aux autres, sottement, car je n'en ai recueilli qu'ingratitude et calomnie, et à ne rien faire pour moi-même, pour la solidité de ma propre gloire, pour mes intérêts positifs enfin <…>. Que restera-t il après ma mort? Une foule de travaux épars, à peine ébauchés, inachevés, que j'avais toujours entrepris avec l'intention de les lier ensemble, de les perfectionner, de leur donner de grands développements <…>. Le succès qu'ont eu toutes ces ébauches, tout ces riens, plus au moins brillants, ne m'aveugle nullement: <…> ils n'ont aucune valeur réelle, et la haute idée qu'ils ont donnée de mes moyens au public, est un poids qui m'écrase, car je crains, je vois, que la mort me surprendra avant que j'aie les coudes libres pour prouver à mes concitoyens que je valais réollement l'estime qu'ils m'avaient accordé d'emblée, et qu'ils ne s'étaient pas trompées sur la force de mes capacités. <…> Vous me direz peut-être: «mais ces cent gros volumes de la «Библ. для ч.» sont déjà d'assez bon titres à la gloire; vous y avez semé une foule d'idées neuves <…>». Mais qu'est-ce que la «Библ. для ч.»! C'est une chose éphémère; il ne reste même pas un seul exemplaire de ces cent volumes dans le commerce; tout a été acheté, lu, déchiré, perdu; on ne les réimprimera jamais, et <…> il ne restera de moi qu'une vague tradition.[4] |
… сделайте для меня одно великое пожертвование, страшное доказательство дружбы: да не будет имени и дела Бранта в <…> «Библиотеке для Чтения» <…>. У меня ни на душе, ни под душою ничего нет против Бранта, но другие ужасно обижаются честью являться в компании с ним. Не знаю, что он им сделал, или что сделал вообще на свете, но то верно, что, после Булгарина, ничьё имя так не противно многим, как достойное имя этого почтенного мужа.[5] — конец 1849 (см. контекст по ссылке) |
Я принужден представить вам ещё раз, что вы слишком меня забываете, никогда ко мне не пожалуете и оставляете меня в совершенной безызвестности насчёт состава книжек и касательно статей, которые к ним предназначаются. Вы хотели видеться со мной раз в неделю: <…> между тем, если у вас не побываю, то и вовсе вас не вижу. <…> Нельзя же так совсем удалить меня и мой голос от состава журнала.[6] <…> |
Я уже дал вам в услужение при журнале унтер-офицера, которого квартира у меня, для того чтобы как можно чаще и скорее передавали мне все сведения, дав ему пять слов записочки вечером, когда он уходит домой. Вы и этим не пользуетесь и меня оставляете в таком глухом неведении обо всём, что я — в отчаянии. Я ещё не получал от вас через этого воина ни одного уведомления.[6] — 1850 |
Не обманывайте меня вперёд, пожалуйста; зачем не предупредить меня, что вы намерены выпустить книжку, не дожидаясь меня. Я просиживаю целые ночи, несмотря на болезнь, а вы не скажете мне ни слова о том, что хотите сделать. Я не мешаю вам выпустить книжку и без меня, но вы же должны немножко сострадать мне и не расстраивать ещё хуже моего здоровья, заставляя меня в неведении моём спешить окончанием работы, которую не думаете воспользоваться.[7][6] — начало 1854 |
Был в этой статье[8] <…> мимоходом сделан довольно колкий намёк на вздоры, печатаемые Булгариным о предмете этих рассуждений, и, хотя Булгарин не назван, да его всякая всячина[К 5] выведена на сцену и каждый легко мог бы догадаться на кого метят. Это сам я исключил, как неприличное и неуместное, хотя и цензуре не противное. В самом деле, когда речь идёт о трудах такого учёного, как А. С. Норов, о Булгариных не должно и упоминать; в таких высокоучёных рассуждениях Булгарин и его всякая всячина — неуместность, неприличность, почти неблагопристойность. Хороший вкус не может одобрить такой смеси лиц. <…> вырвалось у меня маленькое мщение нахальству Булгарина, но, сколько бы оно ни приносило мне лично удовольствия, я тотчас же пожертвовал им строгости учёных приличий. |
1850-е
[править]Шихматовская цензура до того всех напугала, что никто не смеет предпринять никаких изданий. Литература русская зарезана: не стоит более учить детей грамоте; публика в негодовании; книгопродавцы с гор продают обои и стеариновые свечи. Жуковский прислал сорок стихотворений своих сюда для напечатания отдельною книжкою. <…> Ханжеская шихматовская цензура перемарала ему все, и стихотворения <…> не выйдут. <…> И, что всего печальнее, учреждается рукописная литература, сама опасная из всех, потому что она неприступнее критике и живёт в тайне…[2] | |
— М. Н. Загоскину, 15 декабря 1850 |
Решительно нет возможности ничего издавать здесь. Свиньям отдан суд над человеческим разумом, и свиньи пустились, поднявши хвост, прыгать по русской словесности и уничтожать её своими нечистыми копытами.[2] | |
— Корнилову, 1851 |
Лучше две книжки без всякой критики и летописи, по причине моей болезни, нежели десять книжек с такими критиками и летописями, какими наполнял без моего ведома «Библиотеку для чтения» Альберт Викентьевич, которыми он и уронил журнал. Собственными ушами моими слышал я тысячу раз, как за такие статьи называли журнал на святой Руси громогласно дрянью.[6] | |
— В. П. Печаткину, 1855 |
Комментарии
[править]- ↑ По поводу рукописи своей статьи о происхождении шляхты от лезгинов[2] .
- ↑ См. гл. 12 «Записок о моей жизни» Н. Греча от слов «Дядя его…».
- ↑ «Мартин-найдёныш» (Martin l'enfant trouvé), 1846-1847.
- ↑ В 1837 Полевой вёл критический отдел «Библиотеки для чтения»[2] .
- ↑ Раздел «Журнальная всякая всячина» «Северной пчелы».
Примечания
[править]- ↑ Перевод Л. Л. Домгера под ред. Н. В. Измайлова // А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в 16 т. Т. 15. Переписка, 1832—1834. — М., Л.: Изд. Академии наук СССР, 1948. — С. 110, 322.
- ↑ 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 Каверин В. А. Барон Брамбеус. — 2-е изд. — М.: Наука, 1966.
- ↑ 1 2 3 Echo (Warszawa), luty—marzec 1878.
- ↑ 1 2 3 Е. Н. Ахматова. Осип Иванович Сенковский (барон Брамбеус). Воспоминания о нём и его письма // Русская старина. — 1889. — № 5. — С. 298-310.
- ↑ А. В. Старчевский. Воспоминания старого литератора // Исторический вестник. — 1891. — № 8. — С. 337.
- ↑ 1 2 3 4 5 Каверин. Барон Брамбеус. — Гл. IV, 3.
- ↑ 1 2 3 4 А. В. Старчевский. Воспоминания старого литератора // Исторический вестник. — 1891. — № 9. — С. 561-3, 579-590.
- ↑ Путешествия А. С. Норова // Библиотека для чтения. — 1855. — Т. CXXIX, CXXXI. — Отд. V.