Перейти к содержанию

Пушкин и Белинский. «Евгений Онегин»

Материал из Викицитатника

«Пушкин и Белинский. Глава первая. „Евгений Онегин» — статья Дмитрия Писарева о романе А. С. Пушкина, впервые опубликованная в журнале «Русское слово» в апреле 1865 года и полемизирующая с восьмой и девятой статьями Виссариона Белинского из цикла «Сочинения Александра Пушкина». В июне вышло продолжение — «Пушкин и Белинский. Лирика Пушкина».

Цитаты

[править]
  •  

Понятно также, почему панегиристы Пушкина молчат о Грибоедове и недолюбливают Гоголя. И Грибоедов, и Гоголь стоят гораздо ближе к окружающей нас действительности, чем к мирным и тихим спальням романтиков и филистеров.
Так как борьба литературных партий сделалась теперь упорной и непримиримой, так как духом партии обусловливаются теперь взгляды пишущих людей на прежних писателей даже в тех органах нашей печати, которые сами вопиют против духа партии, то и реалисты, сражаясь за свои идеи, поставлены в необходимость посмотреть повнимательнее, с своей точки зрения, на те старые литературные кумиры и на те почтенные имена, за которые прячутся наши очень свирепые, но очень трусливые гонители. — X

  •  

Итак, Онегин ест, пьёт, критикует балеты, танцует целые ночи напролёт, — словом, ведёт очень весёлую жизнь. Преобладающим интересом в этой весёлой жизни является «наука страсти нежной», которою Онегин занимается с величайшим усердием и с блестящим успехом. «Но был ли счастлив мой Евгений?» — спрашивает Пушкин. Оказывается, что Евгений не был счастлив, и из этого последнего обстоятельства Пушкин выводит заключение, что Евгений стоял выше пошлой, презренной и самодовольной толпы. С этим заключением соглашается <…> Белинский; но я, к крайнему моему сожалению, принужден здесь противоречить как нашему величайшему поэту, так и нашему величайшему критику. Скука Онегина не имеет ничего общего с недовольством жизнью; в этой скуке нельзя подметить даже инстинктивного протеста против тех неудобных форм и отношений, с которыми мирится и уживается по привычке и по силе инерции пассивное большинство. Эта скука есть не что иное, как простое физиологическое последствие очень беспорядочной жизни. Эта скука есть видоизменение того чувства, которое немцы называют Katzenjammer и которое обыкновенно посещает каждого кутилу на другой день после хорошей попойки. Человек так устроен от природы, что он не может постоянно обжираться, упиваться и изучать «науку страсти нежной». Самый крепкий организм надламывается или, по крайней мере, истаскивается и утомляется, когда он чересчур роскошно пользуется разнообразными дарами природы.

  •  

Представьте себе, что вы очень любите какое-нибудь питательное и здоровое кушанье, например, пудинг; в один прекрасный день это любимое ваше кушанье изготовлено особенно хорошо; вы объедаетесь им и сильно расстраиваете себе желудок; после этого легко может случиться, что вы получите к пудингу непобедимое отвращение, которое, разумеется, будет совершенно независимо от ваших теоретических понятий о пудинге; вы знаете очень хорошо весь состав пудинга; вы знаете, что в него не кладут никаких ядовитых веществ; вы видите, что другие люди при вас едят его с удовольствием, и при всем том вам, прежнему любителю пудинга, это кушанье не идёт в горло.
Отношения Онегина к различным удовольствиям светской дани похожи, как две капли воды, на ваши отношения пудингу. Онегин всем объелся, и его от всего тошнит. Если не всех светских людей тошнит так, как Онегина, то о происходит единственно оттого, что не всем удаётся объесться.

  •  

Когда человек прошёл через эту школу размышления и житейской борьбы, тогда мы имеем возможность поставить вопрос: возвышается ли этот человек над безличной и пассивной массой или не возвышается? Но пока человек не побывал в этой переделке, до тех пор он в умственном и нравственном отношении составляет для нас такую же неизвестную величину, какую мы видим, например, в грудном ребёнке. Если же человек, утомлённый наслаждением, не умеет даже попасть в школу раздумья и житейской борьбы, то мы тут уже прямо можем сказать, что этот эмбрион, никогда не сделается мыслящим существом и, следовательно, никогда не будет иметь законного основания смотреть с презрением на пассивную массу. К числу этих вечных и безнадёжных эмбрионов принадлежит и Онегин.

  •  

Когда человек отрицает решительно всё, то это значит, что он не отрицает ровно ничего и что он даже ничего не знает и не понимает. Если этим лёгким делом сплошного отрицания занимается не ребёнок, а взрослый человек, то можно даже смело утверждать, что этот бойкий господин одарён таким неподвижным и ленивым умом, который никогда не усвоит себе и не поймёт ни одной дельной мысли. <…> Враждебное столкновение [Онегина] с книгами составляет в его жизни последнюю попытку отыскать себе труд. После этой попытки Онегин и Пушкин окончательно убеждаются в том, что для высших натур не существует в жизни увлекательного труда и что чем человек умнее, тем больше он должен скучать. Сваливать таким образом всякую вину на роковые законы природы, конечно, очень удобно и даже лестно для тех людей, которые не привыкли и не умеют размышлять и которые посредством этого сваливания могут без дальнейших хлопот перечислить себя из тунеядцев в высшие натуры. У Пушкина особенно развита эта замашка выдумывать законы природы и ставить эти выдуманные законы, как границу, за которую не может проникнуть никакое исследование. Спрашивается, например, отчего люди скучают? На это можно отвечать: оттого, что они ничего не делают. А отчего они ничего не делают? Оттого, что за них работают другие люди. А это отчего происходит? На этот вопрос также можно отыскать ответ, но только, разумеется, тут придётся въехать и в историю, и в политическую экономию, и в физиологию, и в опытную психологию. Но у Пушкина дело не доходит даже до второго вопроса. У него сию минуту готов закон природы.

  •  

Фауст доверчиво и даже с некоторым ужасом выслушивает вздорную болтовню Мефистофеля, а потом для развлечения приказывает Мефистофелю утопить испанский трёхмачтовый корабль, готовый пристать к берегам Голландии. Эта так называемая «Сцена из Фауста» составляет превосходный комментарий к «Евгению Онегину». В этой сцене демонизм, как понимает его Пушкин, доведён уже до последних границ нелепого и смешного. Тут уж для читателя становится ясно, что пушкинский Фауст — совсем не Фауст и совсем не высшая натура, а просто развесёлый купеческий сынок, которому свойственно не топить трёхмачтовые испанские корабли, а разрушать большие зеркала в русских увеселительных заведениях. Над Мефистофелем этот резвый юноша не имеет ни малейшей власти, но должность Мефистофеля исправляет при этом российском Фаусте толстый бумажник, наполненный кредитными билетами. Именно этот карманный Мефистофель и даёт ему возможность бить зеркала, для того чтобы разнообразить жизнь и прогонять на несколько минут роковую скуку. Отнимите у российского Фауста бумажник, и он тотчас сделается тише воды, ниже травы, скромнее красной девушки. Вместе с вспышками демонической натуры пропадёт и роковая скука. Фауст пойдёт в чернорабочие и затеряется в той серой толпе, которую он отважно давил своими рысаками во времена своего господства над карманным Мефистофелем.
По натуре своей Онегин чрезвычайно похож на Фауста, который в романе топит испанские корабли, а в жизни крушит русские зеркала. И демонизм Онегина также целиком сидит в его бумажнике. Как только бумажник опустеет, так Онегин тотчас пойдёт в чиновники и превратится в Фамусова. И тогда самый опытный наблюдатель ни за что не отличит его от той толпы, которую он презирал на том основании, что он будто бы «жил и мыслил».

  •  

Если Онегин думает, что жизнь томит его, то он думает чистый вздор; кого жизнь действительно томит, тот не поскачет на почтовых за наследством в деревню умирающего дяди.

  •  

Таким образом, <…> у нас оказался тот неожиданный результат, что Онегин — совсем не дух отрицанья, дух сомненья, а просто — коварный изменщик и жестокий тиран дамских сердец.

  •  

Из-за чего Молчалин ходит на задних лапках перед Фамусовым и перед всеми его важными гостями? — Из-за презренного металла, которым поддерживается бренное существование. А ради чего Онегин <…> приготовляется к хождению на задних лапках перед умирающим родственником? — Денег ради, отвечает Пушкин со свойственной ему откровенностью. <…> побудительная причина у обоих одна и та же. С какой же стати Пушкин даёт Онегину право презирать толпу, в которой молчалинство составляет самую тёмную и грязную сторону? Если Онегину необходимо упражняться в презрении, то ему следовало бы начать с самого себя и даже кончить самим собою, <…> и оставить толпу в покое, потому что даже такой мелкий человек толпы, как Молчалин, всё-таки стоит выше блестящего денди Онегина.

  •  

И, разумеется, хандра стала бегать за ним <…>. Многим — в том числе и Пушкину — эта способность скучать всегда и везде кажется привилегией сильных умом, не способных удовлетворяться тем, что составляет счастье обыкновенных людей. Пушкин здесь, как и везде, подметил и обрисовал самый факт совершенно верно; но, чуть только дело доходит до объяснения представленного факта, Пушкин тотчас впадает в самые грубые ошибки. Действительно, человек, подобный Онегину, испорченный до мозга костей систематической праздностью мысли, должен скучать постоянно; действительно, такой человек должен кидаться с жадностью на всякую новизну и должен охладевать к ней, как только успеет в неё вглядеться; <…> но всё это доказывает не то, что он слишком много жил, мыслил и чувствовал, а совсем напротив — то, что он вовсе не мыслил, вовсе не умеет мыслить, и что все его чувства были всегда так же мелки и ничтожны, как чувства остроумного джентльмена, завидующего счастливому бревну, на которое оперлась чья-то хорошенькая ножка. В области мысли Онегин остался ребёнком, несмотря на то, что он соблазнил многих женщин и прочитал много книжек. Онегин, как десятилетний ребёнок, умеет только воспринимать впечатления и совсем не умеет их перерабатывать. Оттого он и нуждается в постоянном притоке свежих впечатлений; пока перед его глазами мелькают новые картинки, невиданные переливы красок, непривычные комбинации линий и теней, до тех пор он спокоен, не хмурится и не пищит. Ум его по обыкновению находится в бездействии; наш герой широко раскрывает глаза и через эти раскрытые форточки совершенно пассивно втягивает в себя впечатления окружающего мира; когда декорации быстро переменяются, тогда форточки работают исправно, и пассивное втягивание впечатлений мешает нашему герою оставаться наедине с самим собою; когда же передвижение декораций прекращается и когда вследствие этого бесцельное глазение становится невозможным, тогда хроническое бездействие ума выдвигается на первый план, Онегин остаётся наедине с своей умственной нищетой, и, разумеется, ощущение этой безнадёжной нищеты погружает его в то психическое состояние, которое называется скукой, тоской или хандрой.

  •  

Владимир Ленский <…>. Плоды учёности этого господина были, по всей вероятности, никуда не годны, потому что этому господину было «без малого осьмнадцать лет», а между тем он считал уже своё образование оконченным и помышлял только о том, чтобы поскорее жениться на Ольге Лариной, наплодить побольше детей и написать побольше стихотворений о романтических розах и о туманной дали. В чём заключались геттингенские свойства его души и в чём проявлялось его уважение к Канту, — это остаётся для нас вечной тайной. О его вольнолюбивых мечтах мы также ровно ничего не узнаем, потому что во время своих свиданий с Онегиным геттингенская душа только и делает, что тянет шампанское да врёт эротические глупости. Неотъемлемой собственностью Ленского остаются, таким образом, длинные чёрные волосы, всегдашняя восторженность речи и пылкость духа с достаточной примесью странности. Всё это вместе должно было делать его общество совершенно невыносимым для всякого мало-мальски серьёзного и мыслящего человека; но Онегину эта недоучившаяся пифия, разумеется, очень понравилась по той простой причине, что Онегину прежде всего было необходимо хоть чем-нибудь занять ту или другую пару форточек, то есть дать какую-нибудь работу или глазам, или ушам. <…>
Подробный анализ тех высоких предметов, о которых разговаривали Онегин и Ленский, приводит меня к тому заключению, что они ни о каких высоких предметах не разговаривали и что Пушкин не имеет никакого понятия о том, что значит серьёзный спор, влекущий к размышлению…

  •  

Чтобы дорисовать личность Ленского, надо разобрать его дуэль с Онегиным. Тут читатель решительно не знает, кому отдать пальму первенства по части тупоумия — Онегину или Ленскому. Единственное возможное объяснение этого нелепейшего случая состоит в том, что оба они, Ленский и Онегин, совершенно ошалели от безделья и от мертвящей скуки. <…>
Легко может быть, что в двадцатых годах действительно существовали такие чудаки, которые принимали подобные события за жестокие удары. Но в таком случае надо будет сознаться, что у романтиков двадцатых годов была в голове своя оригинальная логика, о которой мы в настоящее время не можем составить себе почти никакого понятия. Кроме того, не мешает заметить, что жёнам этих чувствительных и пламенных романтиков было, по всей вероятности, очень скверно жить на свете.
Трагедия по поводу котильона происходит за неделю с небольшим до срока, назначенного для свадьбы Ленского, который знал и любил свою невесту с самого детства. Если Ленский осмеливается оскорблять бессмысленными подозрениями ту девушку, которую он знает с малых лет, и если эти подозрения могут возникнуть от каждого взгляда, брошенного Ольгою на постороннего мужчину, то, спрашивается, когда же и при каких условиях установятся между мужем и женою разумные отношения, основанные на взаимном доверии? И если о разумном взгляде на женщину не имеет никакого понятия геттингенская душа, <…> то, спрашивается, какая же разница существует между геттингенской душой и душой вятской или симбирской?

  •  

Впрочем, рыбак рыбака видит издалека. Ленский, вероятно, предчувствовал, что всякая пошлость непременно найдёт себе сочувственный отзыв в душе его бывшего друга и что, следовательно, в сношениях с этим бывшим другом можно нарушать совершенно безбоязненно все правила обыкновенной человеческой логики. Ленский, по-видимому, понимал, что Онегин, как светский человек, есть прежде всего машина, которая при известном прикосновении непременно должна произвести известное движение, хотя бы это движение при данных условиях было совершенно бессмысленно и даже крайне неуместно. <…>
Личное понятие, личные чувства, личные желания Онегина так слабы и вялы, что они не могут иметь никакого ощутительного влияния на его поступки. Поступит он во всяком случае так, как того потребует от него светская толпа; он даже не подождёт, чтобы эта толпа выразила ясно своё требование; он его угадает заранее; он с утончённою угодливостью раба, воспитанного в рабстве с колыбели, предупредит все желания этой толпы, которая, как избалованный властелин, разумеется, даже и внимания не обратит на то, какими усилиями и жертвами её верный раб, Онегин, купил себе право оставаться в её глазах джентльменом самой безукоризненной бесцветности. <…>
В своём взгляде на положение Онегина он сам оказался человеком светской толпы и употребил все силы своего таланта на то, чтобы из мелкого, трусливого, бесхарактерного и праздношатающегося франтика сделать трагическую личность, изнемогающую в борьбе с непреодолимыми требованиями века и народа. <…>
Возвышая таким образом в глазах читающей массы те типы и те черты характера, которые сами по себе низки, пошлы и ничтожны, Пушкин всеми силами своего таланта усыпляет то общественное самосознание, которое истинный поэт должен пробуждать и воспитывать своими произведениями.

  •  

Два человека без всякой надобности идут на смерть и смотрят ей в глаза, не обнаруживая ни малейшего волнения. Так это красиво и так это старательно воспето, что читатель, замирая от ужаса и преклоняясь перед доблестями храбрых героев, даже не осмелится и не сумеет подумать о том, до какой степени глупо всё это происшествие и до какой степени похожи величественные героя <…> на жалких дрессированных гладиаторов, тративших всю свою энергию на то, чтобы в предсмертных муках доставить удовольствие зрителям красивой позитурой тела. <…>
Но, кроме общей гладиаторской глупости, поведение Онегина в сцене дуэли заключает в себе ещё свою собственную, совершенно специальную глупость или дрянность, которая до сих пор, сколько мне известно, была упущена из виду самыми внимательными критиками. То обстоятельство, что он принял вызов Ленского и явился на поединок, ещё может быть до некоторой степени объяснено <…> влиянием светских предрассудков, сделавшихся для Онегина второю природой. Но то обстоятельство, что он, «всем сердцем юношу любя» и сознавая себя кругом виноватым, целил в Ленского и убил его, может быть объяснено только или крайним малодушием, или непостижимым тупоумием. Светский предрассудок обязывал Онегина итти навстречу опасности, но светский предрассудок нисколько не запрещал ему выдержать выстрел Ленского и потом разрядить пистолет на воздух. При таком образе действий и волки были бы сыты, и овцы были бы целы. Репутация храбрых гладиаторов была бы спасена: Ленский, вполне удовлетворённый и обезоруженный, пригласил бы Онегина быть шафером на его свадьбе, а Онегин <…> за все эти продерзости был бы наказан тем неприятным ощущением, которое доставляет каждому порядочному человеку созерцание пистолетного дула, направленного прямо на его собственную особу. Конечно, Ленский мог убить или тяжело ранить Онегина, <…> но эта перспектива нисколько не должна была конфузить Онегина, если только он действительно был утомлён жизнью и совершенно искренно тяготился её пустотой. <…> Он ни на одну минуту не должен был ставить собственную опротивевшую ему жизнь на одну доску с свежей жизнью влюблённого юноши. <…>
Почему же он это сделал? Или потому, что не сообразил заранее, как ему следовало распорядиться, или же потому, что чувство самосохранения одержало верх над всеми предварительными соображениями. Первое предположение очень неправдоподобно; сообразить было немудрено; если Онегин не умеет подумать даже тогда, когда от его размышлений зависит жизнь юноши, которого он любит всем сердцем, то, значит, он совсем не способен шевелить мозгами. <…> Остаётся второе предположение, которое, по моему мнению, совершенно основательно. <…> Умирать ему совсем не хочется, потому что, как ни ругай нашу юдоль бедствий, а всё-таки в этой юдоли есть для богатого собственника и устрицы, и омары, и бордо, и клико, и прекрасный пол.

  •  

Пушкин так красиво описывает мелкие чувства, дрянные мысли и пошлые поступки, что ему удалось подкупить в пользу ничтожного Онегина не только простодушную массу читателей, но даже такого замечательного человека и такого тонкого критика, как Белинский. <…>
Он не оправдывает Онегина, а между тем тут же утверждает, что только герой на месте Онегина поступил бы иначе. Значит, вполне оправдывает, потому что мы не имеем никакого права требовать от обыкновенных людей таких подвигов нравственного мужества, которые превышают средний уровень обыкновенных человеческих сил. Но разве ж это правда? Разве в самом деле надо быть героем, чтобы уметь любить своего друга и чтобы не убивать собственноручно, из низкой трусости, тех людей, которых мы любим всем сердцем? Высказывая ту дикую мысль, что эти отрицательные подвиги доступны только героям, Белинский унижает человеческую природу и без всякой надобности является защитником нравственной гнилости и тряпичности.

  •  

Если, по мнению Белинского, несносны, пусты и пошлы те люди, которые стремятся душою в надзвёздную сторону мечтаний, то, очевидно, не за что миловать и тех людей, которые стремятся душою в мёртвую тишину исторического прошедшего. И те, и другие, одинаково отвёртываются от суеты этой земли, «где есть и голод, и нужда, и…», а именно в этом презрении к суете земли и заключается их настоящая вина. Раз как они уже отвернулись от суеты земли, тогда уже решительно всё равно, в какую бы сторону они ни смотрели.
<…> Пушкин в течение всей своей поэтической деятельности постоянно и систематически игнорировал <…> болячки действительной жизни. Когда же он случайно натыкался на какую-нибудь крошечную болячку, тогда он обыкновенно брал её под своё покровительство, то есть старался доказать её роковую необходимость. Это, пожалуй, будет даже похуже, чем стремиться душою в надзвёздную сторону мечтаний.

  •  

Я <…> радикально отрицаю и беспощадно осмеиваю то ужасное страдание, над которым так добродушно сокрушается Белинский. На Вечного Жида российский помещик Онегин не похож нисколько, и сравнивать их между собою нет ни малейшей надобности. Вечный Жид, говорят, был так устроен, что никак не мог умереть; вследствие этой странной особенности своего организма он действительно имел полное основание мечтать о смерти <…>. Но Онегин этого основания вовсе не имеет <…>. Белинский сам подозревает, что «онегинское страдание» не отнимает ни сна, ни аппетита, ни здоровья, но, по своей великодушней доверчивости, наш критик полагает, что оно тем ужаснее.
Да, действительно ужасно! Таким страданием страдают в водевилях неутешные вдовы, которые во время пьесы плачут о муже и сквозь слёзы кокетничают с юным офицером, а перед самым падением занавеси вытирают глазки платочком и объявляют растроганным зрителям в заключительном куплете, что спасительное время и новая любовь исцеляют самые глубокие раны растерзанных вдовьих сердец. У этих милых вдов страдание тоже сидит в самой глубине души, так глубоко, что не может иметь никакого влияния на различные отправления физического организма. Сердце вдовы разбито, но тело её жиреет и процветает во всё своё удовольствие. Простое человеческое страдание, не водевильное и не онегинское, не забирается в такую недосягаемую глубину и вследствие этого разъедает и прожигает насквозь тот организм, в котором оно гнездится. <…> Когда же несчастный страдалец спит по восьми часов в сутки, ест, как здоровый бурлак, и толстеет от глубокой печали, тогда я осмеливаюсь утверждать, что этот цветущий мученик — большой шутник, выкидывающий самые уморительные коленца. <…> Онегин вздумал нас уверять, что он завидует больным и раненым! Но он нас не обманет. Мы знаем очень хорошо, что зависть возможна только тогда, когда она направлена на такой предмет, которого завидующий человек не может себе присвоить собственными силами. Больной может завидовать здоровому, потому что больной не в состоянии сделаться здоровым по собственному желанию. Нищий может завидовать миллионеру по той же самой причине. Но в обратном направлении зависть не имеет никакого смысла, потому что здоровый человек может, когда ему заблагорассудится, расстроить своё здоровье, а миллионер во всякую данную минуту может превратиться в нищего. Зачем, говорит Онегин, я пулей в грудь не ранен? Ну, не шут ли он гороховый? Это он говорит на Кавказе и говорит в то время, когда Кавказ ещё не был покорён и замирён. Да кто же ему мешает поступить юнкером в действующую армию и получить в грудь не только одну пулю, а, пожалуй, даже хоть целую дюжину?

  •  

Онегин — не что иное, как Митрофанушка Простаков, одетый и причёсанный по столичной моде двадцатых годов; у них даже и внешние приёмы почти одни и те же. Митрофанушка говорит: не хочу учиться, хочу жениться, а Онегин изучает «науку страсти нежной» и задёргивает траурной тафтой всех мыслителей XVIII века.

  •  

… Пушкин понимает совершенно превратно те явления, которые он рисует совершенно верно. Представьте себе живописца, который, желая нарисовать цветущего юношу, взял бы себе в натурщики чахоточного больного на том основании, что у этого больного играет на щеках очень яркий румянец. Точно так поступает и Пушкин. В своей Татьяне он рисует с восторгом и с сочувствием такое явление русской жизни, которое можно и должно рисовать только с глубоким состраданием или с резкой иронией.

  •  

Татьяна влюбилась в Онегина сразу и решилась к нему написать письмо, проникнутое самой страстной нежностью, видевши его всего только один раз. <…>
Татьяна начинает своё письмо довольно умеренно; она выражает желание видеть Онегина хоть раз в неделю, чтоб только слышать его речи, чтобы молвить ему слово и чтобы потом день и ночь думать о нём до новой встречи. Всё это было бы очень хорошо, если бы мы знали, какие это речи так понравились Татьяне и какое слово она желает молвить Онегину. Но, к сожалению, нам достоверно известно, что Онегин не мог говорить старухе Лариной никаких замечательных речей и что Татьяна не вымолвила ни одного слова. Если же она желает молвить слова подобные тем, которыми она наполняет своё письмо, то ей, право, незачем приглашать Онегина в неделю раз, потому что в этих словах нет никакого смысла и от них не может быть никакого облегчения ни тому, кто их произносит, ни тому, кто их выслушивает. Татьяна, по-видимому, предчувствует, что Онегин не станет ездить к ним раз в неделю; <…> вследствие этого начинаются в письме нежные упрёки <…>. Тут Татьяна как будто спохватилась и, вероятно, подумала про себя: что ж это я, однако, за глупости пишу, и с какой стати я это так раскутилась? Ведь я его всего-навсего только один раз видела. Так нет же вот, продолжает она: не один раз; не такая же я, в самом деле, шальная дура, чтобы вешаться на шею первому встречному: я влюбилась в него потому, что он — мой идеал, а я уж давно мечтаю об идеале, значит, я видела его много раз; <…> и, кроме того, в высшем совете так суждено; и, кроме того, во всех романах <…> так делается; значит, не о чем и толковать: влюблена я в него до безумия, буду ему верна в сей жизни и в будущей, буду о нём мечтать денно и нощно и напишу к нему такое пламенное письмо, от которого затрепещет самое бесчувственное сердце. Затем Татьяна бросает в сторону последние остатки своего здравого смысла и начинает взводить на несчастного Онегина самые неправдоподобные напраслины. <…>
Было бы очень недурно и очень полезно для Татьяны, если бы Онегин отвечал ей словесно или письменно в резко насмешливом и холодно трезвом тоне <…>. Такой ответ, конечно, заставил бы Татьяну пролить несметное количество слёз; но если только мы допустим предположение, что Татьяна была неглупа от природы, что её врождённый ум не был ещё окончательно истреблён бестолковыми романами и что её нервная система не была вполне расстроена ночными мечтаниями и сладкими сновидениями, — то мы придём к тому убеждению, что горькие слёзы, пролитые ею над прозаическим ответом жестокого идеала, должны были бы произвести во всей её умственной жизни необходимый и чрезвычайно благодетельный переворот. Глубокая рана, нанесённая её самолюбию, мгновенно истребила бы её фантастическую любовь к очаровательному соседу. <…>
Словом, несмотря на пустоту и бесцветность той жизни, на которую была осуждена Татьяна с самого детства, наша героиня всё-таки имела возможность действовать в этой жизни с пользой для себя и для других, и она непременно принялась бы за какую-нибудь скромную, но полезную деятельность, если бы нашёлся умный человек, который бы энергическим словом и резкой насмешкой выбросил её вон из ядовитой атмосферы фантастических видений и глупых романов.

  •  

Голова несчастной девушки до такой степени засорена всякой дрянью и до такой степени разгорячена глупыми комплиментами Онегина, что нелепые слова — «гибель от него любезна» — произносятся с глубоким убеждением и очень добросовестно проводятся в жизнь. Забыть Онегина, прогнать мысль о нём какими-нибудь дельными занятиями, подумать о каком-нибудь новом чувстве и вообще превратиться какими-нибудь средствами из несчастной страдалицы в обыкновенную, здоровую и весёлую девушку, — всё это возвышенная Татьяна считает для себя величайшим бесчестьем; это, по её мнению, значило бы свалиться с неба на землю, смешаться с пошлой толпой, погрузиться в грязный омут житейской прозы.

  •  

Само по себе чувство Татьяны мелко и дрябло, но по отношению к своему предмету это чувство точь-в-точь такое, каким оно должно быть; Онегин — вполне достойный рыцарь такой дамы, которая сидит под стеклянным колпаком и обливается горючими слезами; другого, более энергического чувства Онегин даже не выдержал бы; такое чувство испугало и обратило бы в бегство нашего героя; безумная и несчастная была бы та женщина, которая из любви к Онегину решилась бы нарушить величественное благочиние генеральского дома. Сам Онегин, вероятно, отшатнулся бы от неё, как от неистовствующей фурии <…>.
Татьяна задаёт Онегину вопрос: отчего вы меня не полюбили прежде, когда я была лучше и моложе, и когда я любила вас? Этот вопрос поставлен очень удачно, и если бы Онегин хотел и умел отвечать на него совершенно искренно, то ему пришлось бы сказать: оттого что люди, подобные мне, способны только шутить и забавляться с женщинами. Когда вы были девушкой, тогда мне предстояла необходимость принять на себя, в отношении к вам, серьёзные обязанности; мне надо было тогда взять на себя заботу о вашем счастье; <…> раз принявши на себя эту заботу, я бы уже не имел возможности сложить её на кого-нибудь другого; а такая перспектива приводила меня в ужас, потому что я не способен ни к какому серьёзному делу, не способен даже заботиться о материальном и умственном благосостоянии той женщины, которая доставляет мне приятные минуты. Теперь дело совсем другое. Теперь я могу завести с вами весёлую интрижку, с таинственными свиданьями, с пламенными объятиями и без всяких будничных, то есть серьёзных и спокойных дружеских отношений. Эта интрижка будет продолжаться месяцев пять-шесть, и потом я засвидетельствую вам моё почтение, не обращая никакого внимания на то, любите ли вы меня, или нет. <…>
Пушкину представлялся очень удобный случай измерить глубину и силу онегинской любви. Но Пушкин, конечно, не воспользовался этим случаем, потому что он не имел ни малейшего желания выставлять напоказ самые мелкие и дрянные стороны онегинского характера. Это полное разоблачение ничтожной личности было бы неизбежно, если бы на месте Татьяны стояла энергическая женщина, любящая Онегина действительной, а не придуманной любовью. Если бы эта женщина бросилась на шею к Онегину и сказала ему: я твоя на всю жизнь, но, во что бы то ни стало, увези меня прочь от мужа, потому что я не хочу и не могу играть с ним подлую комедию, — тогда восторги Онегина в одну минуту охладели бы очень сильно. <…> Но для того, чтобы подвергнуть онегинский тип такому жестокому и вполне заслуженному унижению, самому Пушкину, очевидно, было необходимо стоять выше этого типа и относиться к нему совершенно отрицательно.

  •  

Белинский посвятил характеристике Татьяны целую отдельную статью. В этой статье он, по своему обыкновению, высказал много превосходных мыслей, которые даже теперь <…> могут ещё изумлять и приводить в ужас неисправимых филистеров. Но <…> по своей основной идее, по своему взгляду на характер Татьяны, она оказывается совершенно несостоятельной. Белинский ставит Татьяну на пьедестал и приписывает ей такие достоинства, на которые она не имеет никакого права и которыми сам Пушкин, при своём поверхностном и ребяческом взгляде на жизнь вообще и на женщину в особенности, не хотел и не мог наделить любимое создание своей фантазии.
Главная причина неосновательного пристрастия Белинского к Татьяне заключается, по моему мнению, в том, что Белинскому приходится защищать как самого Пушкина, так и Татьяну против тупых и пошлых нападений тогдашнего филистерства. <…>
Благодаря ослиным воплям филистеров весь вопрос о Татьяне сдвинут в сторону и поставлен совершенно неправильно. <…> Белинский смотрит на Татьяну очень благосклонно за то, что у неё оказалось в груди сердце, а не пустая яма, прикрытая корсетом. <…> увлёкшись этим достоинством её личности, Белинский совершенно забывает справиться о том, имелось ли в её красивой голове достаточное количество мозга, и если имелось, то в каком положении находился этот мозг. Если бы Белинский задал себе эти вопросы, то он немедленно сообразил бы, что количество мозга было весьма незначительное, что это малое количество находилось в самом плачевном состоянии и что только это плачевное состояние мозга, а никак не присутствие сердца, объясняет собою внезапный взрыв нежности, проявившийся в сочинении сумасбродного письма. Белинский благодарит Татьяну за то, что она — женщина, а не деревяшка; тут наш критик, очевидно, хватил через край и, замахнувшись на филистеров, сам потерял равновесие. Разве в самом деле надо непременно быть деревяшкой, для того чтобы, после первого свидания с красивым денди, не упасть к его ногам? И разве быть женщиной — значит писать к незнакомым людям раздирательные письма?

  •  

Вся глубина пушкинской Татьяны состоит в том, что она сидит по ночам под лучом Дианы. Вся её исключительность — в том, что она бродит по полям
С печальной думою и очах,
С французской книжкою в руках.
Вся её страстность выкипает без остатка в одном восторженном письме. Написавши это письмо, она находит, что она заплатила достаточную дань молодости и что ей затем остаётся только превратиться в неприступную светскую даму. <…>
В молодости своей Татьяна отличалась эксцентрическими выходками; а созревши, она превратилась в воплощённую солидность. Чрез такие превращения проходят самые отчаянные филистеры, которые во время своего студенчества бывают обыкновенно самыми разбитными буршами. Возможность этого превращения превосходно понимает и сам Белинский…

  •  

Думать, что Пушкин способен создать тип образцовой жены и превосходной матери, значит положительно возводить напраслину на нашего резвого любимца муз и граций. <…> На женщину он смотрит исключительно с точки зрения её миловидности. <…> К слову «женат» — у него есть непременно две постоянные рифмы «халат» и «рогат». За женитьбой, по его мнению, неизбежно следует опошление; а те люди, которые способны опошлиться, оказываются самыми скверными мужьями и живут со своими жёнами, как кошка с собакой. Действительно, надо быть высокоразвитым человеком, надо быть фанатиком великой идеи и плодотворного труда, чтобы понять и выразить всю бесконечную поэзию постоянной любви. У нас все романы обыкновенно оканчиваются там, где начинается семейная жизнь молодых супругов. Доведя своего героя до свадьбы, романист прощается с ним навсегда. Когда выводится в романе брачная чета, то она выводится или затем, чтобы изобразить бури семейной жизни, или затем, чтобы нарисовать сонное царство, вроде «Старосветских помещиков».

  •  

Если сознание общества должно состоять в том, чтобы общество отдавало себе полный и строгий отчёт в своих собственных потребностях, страданиях, предрассудках и пороках, то «Евгений Онегин» ни в каком случае и ни с какой точки зрения не может быть назван актом сознания. Если движение общества вперёд должно, состоять в том, чтобы общество выясняло себе свой потребности, изучало и устраняло причины своих страданий, отрешалось от своих предрассудков и клеймило презрением свои пороки, то «Евгений Онегин» не может быть назван ни первым, ни великим, ни вообще каким бы то ни было шагом вперёд в умственной жизни нашего общества. Что же касается до богатырского размаха и до невозможности стоять на одном месте после «Евгения Онегина», то, разумеется, читателю при встрече с такими смелыми и чисто фантастическими гиперболами остаётся только улыбнуться, пожать плечами и припомнить то недалёкое прошедшее, которое ежеминутно, как упорная и плохо вылеченная болезнь, даёт себя чувствовать в настоящем.
Отношения Пушкина к изображаемым явлениям жизни до такой степени пристрастны, его понятия о потребностях и о нравственных обязанностях человека и гражданина до такой степени смутны и неправильны, что «любимое дитя» пушкинской музы должно было действовать на читателей, как усыпительное питьё, по милости которого человек забывает о том, что ему необходимо помнить постоянно, и примиряется с тем, против чего он должен бороться неутомимо. Весь «Евгений Онегин» — не что иное, как яркая и блестящая апофеоза самого безотрадного и самого бессмысленного status quo. Все картины этого романа нарисованы такими светлыми красками, вся грязь действительной жизни так старательно отодвинута в сторону, крупные нелепости наших общественных нравов описаны в таком величественном виде, крошечные погрешности осмеяны с таким невозмутимым добродушием, самому поэту живётся так весело и дышится так легко, — что впечатлительный читатель непременно должен вообразить себя счастливым обитателем какой-то Аркадии, в которой с завтрашнего же дня непременно должен водвориться золотой век.
В самом деле, какие человеческие страдания Пушкин сумел подметить и счёл необходимым воспеть? Во-первых, — скуку или хандру; а во-вторых, — несчастную любовь, а в-третьих… в-третьих… больше ничего, больше никаких страданий не оказалось в русском обществе двадцатых годов. <…> Во-первых, в тогдашней России было слишком много благ жизни, так что русские юноши могли объедаться ими, расстраивать себе желудки и вследствие этого впадать в хандру. Во-вторых, русские мужчины и русские женщины были так устроены от природы, что они не всегда одновременно влюблялись друг в друга: случалось, например, так, что женщина уже пламенеет, а мужчина ещё едва начинает разогреваться; потом мужчина пылает, а женщина уже сгорела дотла и гаснет. Такое неудобное устройство причиняло много огорчений как просвещённым россиянам, так и очаровательным россиянкам. Роман Пушкина бросил яркий свет на обе главные язвы русской жизни; <…> стоять на одном месте после его появления было уже невозможно, и русское общество, вникнув в страдания Онегина и Татьяны, немедленно сделало необходимые распоряжения, во-первых, насчёт того, чтобы количество жизненных благ было приведено в строгую соразмерность с объёмом юношеских желудков, а во-вторых, насчёт того, чтобы просвещённые россияне и очаровательные россиянки воспламенялись взаимной любовью одновременно. <…> Но золотой век исчез, как лёгкое сновидение; и смотрят юные потомки аркадских жителей на богатырский размах «Евгения Онегина», как на совершенно несообразную грезу, которую после пробуждения трудно не только понять, но даже и припомнить. И смекают эти развращённые потомки, что если «Евгений Онегин» есть энциклопедия русской жизни, то, значит, энциклопедия и русская жизнь нисколько друг на друга не похожи, потому что энциклопедия — сама по себе, а русская жизнь — тоже сама по себе.

  •  

По некоторым тёмным преданиям и по некоторым глубоким историческим исследованиям позволительно, например думать, что в России двадцатых годов существовало то явление общественной жизни, которое известно теперь под именем крепостного права. <…>
[Мало же] мы можем почерпнуть из энциклопедии касательно крепостного права. Надо сказать правду, на этих сведениях лежит самый светло-розовый колорит: помещик облегчает положение мужика, мужик благословляет судьбу, мужик торжествует при появлении зимы — значит, любит зиму, значит, ему тепло зимой и хлеба у него вдоволь, а так как русская зима продолжается по крайней мере полгода, то значит, мужик проводит в торжестве и благодушестве по крайней мере половину своей жизни. Сын дворового человека тоже ликует и забавляется; значит, его никто не бьёт, его хорошо кормят, тепло одевают и не превращают с малых лет в казачка, обязанного торчать на конике в лакейской и ежеминутно бегать то за носовым платком, то за стаканом воды, то за трубкой, то за табакеркой.

О статье

[править]
  •  

Сейчас не представляет уже никакого труда указать на грубейшие ошибки в статьях Писарева, развенчивающих Пушкина. Писарев отождествляет творение с творцом, тип, созданный Пушкиным, с самим Пушкиным. <…> Он отожествляет Евгения Онегина с Пушкиным и свою оценку Онегина прямо и непосредственно переносит на самого Пушкина. <…> Отождествлять автора с его типом невозможно. Особенно, когда имеешь дело с таким писателем, как Пушкин, давшим целую галерею образов — великих и малых, добрых и злых, исторических деятелей и частных людей. Писарев и не пытался и не мог оценить смысл творчества писателя в его конкретно-историческом значении. Писарев рассматривает творчество Пушкина с абстрактно-просветительской точки зрения, а не исторически.[1]

  Николай Бельчиков, 1940

Примечания

[править]
  1. Д. И. Писарев. Литературно-критические статьи. Избранные / Вступительная статья, комментарии, примечания и редакция Н. Ф. Бельчикова. — М.: Художественная литература, 1940.